Ирина Богатырева - Товарищ Анна (повесть, рассказы)
— Как нету? А температура-то! Нельзя, что ли, достать?
— Мужчина, мы на острове! — сказала медсестра и даже обернулась. — Здесь ничего нельзя достать. А температуру сбивать не советую, тем более аспирином. Лучше компрессы делать холодные. Тело растирали? Водкой хорошо.
— Не пью, — ответил папа горестно.
— А жаль, — почему-то сказала врачиха и стала спускаться с крыльца.
— Так что, вы просто так вот уйдете?
— А что я сделаю, мужчина? И вообще, ехали бы вы, чего ждете-то? Полбазы уже уехали, а вы чего сидите? С ребенком еще больным. Скоро одни на острове вообще останетесь. Ведь мало ли что, как если начнется , — закончила она и гневной походкой отправилась в лес.
«Бабы, — думал папа с озлоблением, возвращаясь в домик. — Ничего не умеют! Даже ребенка лечить! И эта дура не едет!» — думал он о жене, испытывая уже жгучую ненависть, почти отвращение к женщинам. Смотрел на Идку и думал: неужели станет такая же? Будет краситься, сидеть на диетах, стрижки делать, висеть на телефоне, секретничать, сплетничать, скандалить, плакать ни от чего, ходить на каблуках… Неужели будет?..
— Мама приедет? — спросила Идка.
Он вздрогнул и ответил:
— Да, конечно, приедет.
Вечером температура усилилась, и папа начал делать компрессы. Налил воды в тазик, чуть отжал, положил мокрое полотенце на горячий лоб. Капли сползали по виску, затекали в уши, неприятно холодные, впитывались в подушку. Идка смотрела на него большими блестящими глазами, и папа разрывался, испытывая стыд, что сам он здоров, но ничего не может для нее сделать.
— Не приедет? — спросила Идка.
— Завтра, завтра, сказал же, приедет.
— А зачем ты ее сегодня ходил встречать? — спросила Идка, чуя обман.
Папа не отвечал, снова стал смачивать полотенце.
— Почитай лучше, — сказала Идка. — А что на улице? Ветер?
— Не знаю, может, дождь будет. Давай потом почитаю. Давай еще. И ручки давай, а?
— Нет, почитай пока. Зачем все время мочить? Вот как нагреется, тогда и мочи снова. — Она имела в виду полотенце. Папа подумал, что, если даже больной, даже с таким горячечным взглядом ребенок не теряет логики, не паникует, значит, ему-то подавно нельзя, и начал читать.
Одиссей возвращался в Итаку. Он отбивал у женихов Пенелопу. Героем он возвращал себе свой покинутый дом. Идка рада была, что все кончилось хорошо.
— А Итака — это остров, да?
— Остров.
— Как наш?
— Нет, больше.
— А Пенелопа царица же была, так почему она не могла женихов сама разогнать всех и одна править?
Женщина, хотел было сказать папа, но не сказал, подумав о жене, и снова злость нахлынула на него. Нет, надо ехать домой, нечего ее тут ждать, смысла нет ждать. Завтра же уедем.
— Давай смочу, нагрелось уже, — сказал папа, трогая полотенце.
— Нет, теперь давай песню.
— Давай потом. Не хочу я сейчас петь.
— Ты всегда говоришь потом. Теперь пой, ну!
Папа вздохнул, но деваться было некуда. Петь он любил, но все говорили ему, что у него нет слуха. Поэтому пел он только дочке, колыбельные, которые вовсе были не колыбельные, а одни и те же, его любимые песни, и вот эта, про буденновцев, полюбилась Идке больше всех. Папа запел, резко вдыхая в конце каждой строки, отчего они как бы вдруг подпрыгивали и зависали:
Там вдали за
рекой за —
горались огни
в небе ясном
заря до —
горала
сотня юных бой-цов
из буденновских войск
на разведку
в поля по —
скакала…
Идка знала всю песню наизусть, знала каждый акцент, который сделает папа, мелодию, то ускоряющуюся, то замедляющуюся, в зависимости от того, что происходило в песне, и от этого еще больше ее любила. Она представляла себе все очень ясно, в картинках, и безымянные герои были для нее как родные. Хотя не все она понимала. Там было:
Вдруг вдали у ре-ки
засверкали шты-ки
это бело —
гвардейски —
е цепи
Идка не могла представить, как могут быть одновременно и цепи, и штыки, поэтому видела некий частокол из острых ножей, ощерившихся и злобно, бело сверкающих в темноте из-за тяжелых, провисших белых цепей, точно таких, как на пристани. За штыками она не представляла людей. Люди были на лошадях, а за штыками белое (папа пел раздельно «бело гвардейские»). Идка не знала еще истории и не разбиралась в ее символике, у нее была своя символика, в которой красное означало все живое, вообще жизнь, а белое — смерть. Поэтому для нее в этой песне юные, красные, прекрасные мужчины ехали воевать с белым — со смертью. И, естественно, погибали.
Но боец мо-ло-дой
вдруг поник го-ло-вой
комсомольско —
е сердце пробито
Когда он падал, а потом говорил своему коню (вороному, и еще ярче, контрастней становилась вся картинка: черное с красным — на белом), — когда он падал и говорил пафосные слова про кровь за рабочих, Идке не хотелось плакать: она понимала, что так было нужно, по-другому просто не могло быть. Но сейчас в новом свете представилась ей эта картина: по законам бреда все смешалось в ее представлении, и это был уже не боец из буденновских войск, а Одиссей, который достиг наконец своей Итаки. Падая с коня, спокойно и просто закрывая глаза, умирая здесь — он поднимался уже там , в Итаке, и мерной, твердой походкой вечного скитальца шел к своему дворцу, где ждала его верная Пенелопа. Идка видела, что там он тоже живой, только теперь белый — белый на белом.
Потом она не могла бы рассказать, как, по каким неявным, но естественным связям сложились у нее вместе эти образы, но они сложились, и открылось простое ясное, успокаивающее знание. Оно пришло тогда, в гибкости и непредсказуемости бредового сознания так, как не могло бы прийти потом никогда, даже когда Идка стала взрослой и долго и трудно обо всем этом думала. Но тогда открылось легко; и она плыла в этой ясности и легкости, в белом свете плыла она, белая на белом, и ощущала все великим, огромным. «Но что это? — спрашивала она. — А это весь мир, — отвечала сама себе, — я изнутри, я в нем, весь мир и есть я». И плыла, и качалась, а потом кто-то звать стал ее: Идка, Итка, Итака, и та-та-та-така, и так, так, так, так…
И вдруг белизна сжалась и стала яйцом, гигантским белым яйцом в абсолютной черноте. И омерзение, болезненное, физическое ощущение возникло у Идки от этого яйца. Оно дышало, пульсировало, в нем билась жизнь, билась, билась и не могла покинуть его, и не было уже того простора, ясности и простоты, которая была только что, когда плыла она в белизне.
— Что это? — спрашивала Идка, сглатывая подступавшую тошноту.
— И это я, — отвечала она сама себе, и яйцо начинало расти, оно росло до невыносимости, до неизбежности, вот-вот оно задавит ее — но в самый последний момент распадалось и становилось благодатной и всепоглощающей белизной, и Идка снова плыла, плыла, и уже уплывала куда-то, в свою неведомую, прекрасную Итаку, и спокойно становилось ей уже, и хорошо — как вдруг опять кто-то начинал звать: Идка, Итка, И та-та-та-така…
И снова было яйцо.
Так пульсировал бред, сменяя образы один другим, то мучая ее, то отпуская, и то бил озноб, то все проходило, и мышцы расслаблялись, а потом снова нарастал жар. Только Идка не знала этого — для нее волны света сменялись слишком реальным, физическим, мучительно ограниченным своей формой яйцом. Так было всю ночь, и не было этому конца, и снова, и снова погибал в ее сне живой красный человек, и снова, и снова поднимался он Одиссеем и вступал хозяином в свою Итаку. Пока наконец, увидев яйцо, Идка не начала в сознании своем смотреть на него пристально, подавляя отвращение, и тогда оно вновь принялось увеличиваться и наползать, но вместо того, чтобы разлиться светом и белизной, исчезло и стало очертаниями белого окна в черной стене. Квадрат окна, из которого рассвет заглядывал в домик. И так-так-так-так-так — ударялись капли дождя о мягкую подстилку еловых иголок под окном дома.
Идка открыла глаза. Пахло дождем. Легкий сквозняк качал белую короткую занавеску на окне.
— Папа, — позвала тихо. — Пап?
Он не ответил. Идка всмотрелась в рассветный сумрак комнаты — папа спал на соседней кровати, лежа на животе, уронив руку с мокрым полотенцам на пол, лицо его вмялось в подушку, и лицо это было детским, расстроенным, горьким.
Идка полежала без сна, глядя на потолок, на прекрасные узорчатые тени. Ей было хорошо. Удивительно приятно было, как бывает только после болезни, ощущать мир предметов, знакомых и незнакомых, запахов, ощущений, цветов — простой и обычный, такой ясный и милый этот мир. Она лежала, пока не прекратило капать. Пока не утихло последнее так у крыльца. Тогда аккуратно спустила ноги с кровати, нашла сандалии, натянула на плечи одеяло, как тяжелый колючий плащ, спутник всех древних странников, и побрела к двери. Папа все так же спал с испуганным лицом.