Ясмина Хадра - Теракт
Я поднимаюсь в номер и снова открываю окно с видом на театр военных действий. Сердце мое сжимается. Джанин… В годы моего детства это был большой город. Земли нашего племени располагались километрах в тридцати, и я часто ездил сюда с отцом: здесь он пытался сбыть свои картины подозрительным торговцам предметами искусства. Тогда Джанин казался мне загадочным, как Вавилон, и мне нравилось думать, будто циновки перед дверями — это ковры-самолеты. Затем, когда переходный возраст сосредоточил мое внимание на плавной женской походке, я стал часто бывать здесь один, как взрослый. Джанин был городом, который придумали падшие ангелы: у него были замашки разросшейся деревни, упоенью подражающей большим городам; его вечная сутолока напоминала базар в день праздника Рамадан; в лавках, похожих на пещеры Али-Бабы, сверкали безделушки, разгоняя сумрак нищеты; мальчишки на грязных, дурно пахнущих улицах казались босоногими принцами. Была в нем и живописность, которая в той, прежней жизни властно влекла паломников, и запах хлеба — нигде больше я такого не вдыхал, и бойкое добродушие, не изменявшее ему даже в бездне неурядиц… Куда делось все то, что составляло его обаяние, его неповторимый облик, что делало его дочерей, и стыдливых, и бесстыдных, равно неотразимыми, а старикам придавало почтенный вид, сколь бы ни был невыносим их характер? Царство абсурда высосало жизнь из всего, даже из детских лиц. Все померкло в тлетворной серой дымке. Словно стоишь в каком-то Богом забытом углу чистилища, где бродят дряблые души, распавшиеся на куски существа, полупризраки-полугрешники, завязшие в пороке, как мухи в капле лака: их лица разложились, глаза закатились, обращенный в ночь взгляд так безысходно несчастен, что не просветлел бы и от лучей великого солнца Ас-Самиры.[2]
Сейчас Джанин — просто город, на который обрушилась катастрофа, сплошные руины; толку от него не добьешься, он непроницаем, как улыбки его мучеников, портреты которых расклеены повсюду. Изуродованный бесконечными атаками израильской армии, раз за разом пригвождаемый к позорному столбу и вновь воскрешаемый — помучим-ка его еще, — он распростерт среди проклятий, он вот-вот умрет, и всякое волшебство тут бессильно…
В дверь стучат.
Выныриваю из сна. В комнате темно. На часах шесть вечера.
— Господин Джаафари, к вам пришли, — слышу я из-за двери.
У стойки портье меня ждет парень в пестрых одеждах. Ему никак не больше восемнадцати, но он старается выглядеть старше. Лицо с тонкими чертами обрамляют отдельные волоски, которые он наверняка считает бородой.
— Меня зовут Абу Дамар, — учтиво представляется он. — Это мое боевое имя. Мне можно доверять. Халил прислал меня за тобой.
Он обнимает меня, как принято у моджахедов.
Я иду за ним по бурлящему кварталу, где тротуары погребены под слоями обломков. Отсюда, похоже, только что ушли израильские войска: на разбитом шоссе — укусы танковых гусениц; так следы пыток остаются на теле брошенной палачом жертвы. Стайка мальчишек бегом обгоняет нас и с воплями исчезает в одном из переулков.
Я с трудом поспеваю за проводником; время от времени он останавливается и ждет, пока я догоню.
— Дорога не то чтобы ровная, — замечаю я.
— Скоро наступит ночь, — говорит он в ответ. — По вечерам некоторые сектора закрыты для передвижения. Мало ли что. У нас в Джанине дисциплина строгая. Инструкции соблюдаются неукоснительно. Иначе нам бы всего этого не выдержать.
Он поворачивается ко мне и прибавляет:
— Пока ты со мной, никакого риска нет. Это мой сектор. Через год-другой я буду здесь командовать.
Мы оказываемся в темном тупике. Перед калиткой стоит на часах вооруженный человек, лица не видно. Парень подталкивает меня к нему.
— Вот и наш доктор, — говорит он, гордясь исполненным поручением.
— Отлично, малыш, — отвечает часовой. — Теперь иди домой и забудь про нас.
Парень немного смущен такой безапелляционностью. Попрощавшись, он торопливо исчезает во мраке.
Часовой предлагает мне пройти за ним во внутренний двор, где при свете факелов два ополченца заканчивают чистить оружие. Высокий, туго подпоясанный ремнем мужчина в куртке парашютиста стоит на пороге помещения, где тесным-тесно от раскладушек и спальных мешков. Это главный. Лицо у него в рябинах, глаза навыкате; мне он явно не рад.
— Отомстить хочешь, доктор? — бросает он.
Выпад так резок, что я не сразу соображаю, как ответить.
— Что?
— Все ты прекрасно понял, — продолжает он, вводя меня в комнату без окон. — Это Шин-Бет тебя прислала: ты пнешь по муравейнику, мы повылезем из нор, а они на нас с самолетами…
— Неправда.
— Ладно, заткнись, — угрожающе говорит он, швыряя меня к стене. — Мы за тобой давно присматриваем. Твой приезд в Вифлеем трудно было не заметить. Так чего ты хочешь-то? Чтобы тебе горло перерезали в канаве или на площади вздернули?
Внезапно меня охватывает дикий ужас.
Ткнув пистолетом мне в ребра, он заставляет меня встать на колени. Ополченец, которого я поначалу не заметил, заводит мои руки за спину и надевает наручники — без всякой грубости, будто тренируется. Я так удивлен оборотом дела и легкостью, с которой попался в ловушку, что с трудом верю в реальность происходящего.
Первый, присев на корточки, заглядывает мне в лицо.
— Конечная, доктор. Пассажиров просят выйти. Не следовало тебе так зарываться: мы тут с дерьмом не церемонимся и не даем ему отравлять нам существование.
— Я пришел повидаться с Халилом. Это мой двоюродный брат.
— Халил смылся, едва заслышал о твоем приезде. Ну он же не сумасшедший. Ты хоть понимаешь, какой бардак учинил в Вифлееме? Из-за тебя имам Большой мечети был вынужден сменить место жительства. Нам здесь пришлось отложить все намеченные операции, чтобы выяснить, не засекли ли нас и нашу сеть. Не знаю, почему Абу Мукаум согласился с тобой встретиться, но это было совершенно ни к чему. Он с тех пор тоже перебрался в другое место. А теперь ты в Джанине то же самое затеваешь?
— Я ни на кого не работаю.
— Ладно-ладно… После теракта, совершенного твоей женой, ты попадаешь под арест; не проходит и трех дней, как тебя отпускают на все четыре стороны — ни санкций, ни следствия. Только что прощения не просят, что побеспокоили. С какой стати? За красивые глаза? Мы чуть было не поверили — только такого сроду не бывало. Никто еще не выходил из застенков Шин-Бет, не заложив душу дьяволу.
— Ошибаетесь…
Он хватает меня за подбородок и давит на него, заставляя меня открыть рот.
— Господин доктор на нас сердится. Его жена умерла из-за нас. А ведь как ей было хорошо в золотой клетке! Хорошо кушала, спокойно спала, приятно отдыхала. Все у нее было, чего ни пожелай. А тут банда мерзавцев возьми и отвадь ее от счастья; послали ее — как ты там говорил? — в топку. Господин доктор живет по соседству с войной, но слышать о ней не желает. Он думает, что и его жене нечего этим заморачиваться… Так вот: господин доктор ошибается.
— Меня выпустили, потому что к теракту я не имел никакого отношения. Никто меня не вербовал. Я просто хочу понять, что произошло. Поэтому искал Аделя.
— Да ладно, все ясно. Мы живем в состоянии войны. Одни взялись за оружие, другие сидят сложа руки. Третьи наживаются на Деле. Это жизнь. Но до тех пор, пока каждый занят своим, все идет нормально. Сложности начинаются тогда, когда те, кто живет припеваючи, приходят и начинают читать мораль тем, кто сидит по шею в дерьме… Твоя жена сделала свой выбор. От счастья, которое ты ей предлагал, несло падалью. Ей противно было, ясно тебе? Не хотела она его. Не могла больше нежиться на солнышке, когда ее народ стонет под ярмом сионизма. Тебе что еще нужно, чтобы понять? А может, ты правде в глаза взглянуть не хочешь?
Он поднимается, дрожа от гнева, коленом отталкивает меня к стене и выходит, дважды повернув ключ в двери.
Через несколько часов меня, с кляпом во рту и завязанными глазами, швыряют в багажник какой-то машины. Я понимаю: это конец. Сейчас вывезут на пустырь и убьют. Но тревожит меня другое: с какой покорностью я всему подчиняюсь! Ягненок, и тот защищался бы лучше. Захлопнувшись, крышка багажника отняла у меня последние крохи уважения к себе, отрезала от мира. Пройденный путь, невероятная карьера — и все ради того, чтобы закончить дни в багажнике машины, как никому не нужный мешок с мусором! Как мог я так низко пасть? Почему позволяю обходиться с собой таким образом, почему и пальцем не шевельну? Чувство бессильного гнева уносит меня в далекое прошлое. Я вспоминаю, как однажды утром дед на своей телеге повез меня к зубному врачу. Колымагу сильно качнуло на выбоине дороги, и она сбила с ног погонщика мулов. Поднявшись, тот начал честить деда на чем свет стоит. Я ожидал, что патриарх тоже придет в ярость, от которой, бывало, дрожали провинившиеся члены племени, но каково же было мое огорчение, когда я увидел, что мой мудрый наставник, мой кентавр Хирон, человек, который был для меня почти что божеством, превознесенным и обожаемым, стал рассыпаться в извинениях и стянул с головы куфию, которую погонщик тут же вырвал у него из рук и бросил на землю. Я был так потрясен, что забыл про зубную боль. Мне было лет семь-восемь. Я не мог поверить, что мой дед позволяет себя так унижать. Меня колотило от гнева и бессилия; каждый вопль погонщика мулов сбрасывал меня еще на одну ступеньку вниз. Я смотрел на крушение своего кумира, словно капитан на тонущий корабль… Такая же тоска навалилась на меня и теперь, когда багажник, захлопнувшись, стер меня с лица земли. Мне стыдно, что я так безропотно стерпел все оскорбления. Теперь я ничто. Мне все равно, что со мной будет.