Петр Алешковский - Рыба. История одной миграции
Хочешь не хочешь, долетали и до меня обрывки местных новостей: Колька Мяги опять расшился и запил, продал всех овец и возил жену лицом по полу, когда она бросилась защищать свое стадо. У Сергеева угнали мотоцикл «Минск», но по дороге он сломался, его бросили в кювет, где его и нашел счастливый хозяин, — починил и опять ездит в леспромхоз, как ни в чем не бывало. Махоня из села Старое нашел в лесу у Скоморохова какую-то особую эстонскую глину, которую давно искали, да найти не могли. Ее и песком бутить не надо, сама к печкам липнет и высыхает, что твоя штукатурка. Найти-то нашел, печь себе обделал, да место не продает, но это до первого стакана, расколется, как швед под Полтавой, а запить он должен, по прикидкам, скоро — уже три недели сухой ходит. Я пропускала сплетни мимо ушей, но дома Лейда расспрашивала меня: как там, в Жукове, что говорят?
— Ой-ой, какая нехорошая история: Антошка, говоришь, Гутионтов опять куролесил с Ольгой-медичкой? Ему, черту, что — денег от лесопилки много, деньги голову дурят. А Ольга-то — трое детишек, муж — тихоня, но надежный, а Антошка — черт, завей хвост веревочкой. Впрочем, Вера-девушка, это у них давно, восемь никак лет по сараям ласкаются. Не признаю такую глупость. Все это от лени. Своего полюби, чужого не тронь. Петер мой не скажу, чтоб красавец был, но как прижимал в бане — жарко на душе становилось, а остальное — глупости. Вот, ты прости, и с Геннадием твоим так — трудиться надо было навстречу, и не твоя это одной вина, и не его одна печаль, слишком сами по себе жили. А ты рассуждаешь: жар любви, холод любви — пустое. Я как думаю, так и говорю. Подчиняться больше надо было.
Философия ее была проверена жизнью, чаще всего я с ней соглашалась, но вот подчиняться — увольте, тут я с ней была совсем не согласна, что тогда, что теперь. Лейда по привычке сглаживала углы, этому учила древняя мудрость — материнская, бабкина, прабабкина, спорить я с ней не спорила, но плыть по течению не умею — рыбы против течения спят и на нерест ходят, так уж их жизнь устроена.
Когда я ей пересказывала подхваченные осколки новостей, она оживлялась, всегда комментировала — живя на отшибе, в глуши, она знала всю округу, и я поняла, что иметь связь с этой незримой округой было ей так же необходимо, как беседовать со своими курочками и коровками. Я, пожалуй, первый раз в жизни оценила местный телеграф — так же судачили у нас бабы на скамейке возле дома в Душанбе. Тогда я их презирала — здесь научилась понимать. Устные выпуски «Голоса Нурмекундии» продолжали выходить и растекались по округе, наполняли жизнь дополнительным смыслом, скрепляли разваливающиеся на глазах связи.
И все же, получив свою нищенскую зарплату, я загрустила. Стало понятно, что втянулась в местную жизнь, она заглотила меня, как уж лягушку. Лейда, узнав, что я получила на руки сто рублей за два месяца работы, сказала:
— Немного, но хорошо, что дали, в прошлом году расплачивались зерном. Денежки отложи — тебе здесь лишнего тратить не придется, а станешь колбасу есть, газы замучают.
Колбасы мне и так не хотелось, мне вообще ничего не хотелось. К сентябрю выросла картошка, поспели яблоки, укроп стоял стеной, я резала его и сушила на противне в печи. В лесу было много ягоды и грибов — наварила варенья, грибы насушила на суп и засолила в банках под четким Лейдиным руководством. Не привыкшая к соленым грибам, я их полюбила. Вообще здесь больше хотелось соленого, чем мясного.
Свалились вдруг, как снег на голову, Олег Петрович с Валеркой, выкопали картошку, отсортировали, заложили в подпол — на семена и на еду, взяли себе по три мешка, мне осталось еще четыре крупной, много больше, чем нужно. Два дня погостили, никаких особых новостей не привезли, кроме того, что Геннадия постригли, нарекли Гермогеном и отправили в Валдайский монастырь. Когда Валерка это рассказывал, меня это никак не задело. Куда важнее показалось, что он сумел накопить на «Москвич», на котором и прикатил, — значит, жил с умом.
Света передавала мне приветы — я послала ей пирогов. Собрали урожай, пошумели, попарились в бане, выпили бутылку водки и уехали. И опять все погрузилось в тишину. И опять в Жукове ждал меня гудящий, грохочущий ад, где бесплатно использовали мой труд.
Возвращаясь однажды с работы, я присела под сосной и отключилась, словно заснула. Почему-то представила себе Геннадия в черной рясе с бородой и большим золотым крестом на груди. И потянулась жилка, что долго лежала в глубине живота, туго свитая в тяжелый, ледяной клубок. Пить, как местные, забывая имена своих детей? Я не могла лишить себя воли, однажды это случилось под навесом у Насрулло, и я на всю жизнь запомнила липкие щупальца чудовищ, которые покушаются не только на тело, но и на твое «я». Пустая, бесплатная работа была таким чудищем, я чуть-чуть не оказалась втянутой в водоворот наподобие Бабкиной суводи — омут, из которого нет возврата. Я долго сидела, знакомый холод начал подниматься от живота к голове, но тут я увидела странную птаху. Она сидела на расстоянии вытянутой руки.
Маленькая, словно из мультфильма: две длинные тоненькие лапки с острыми коготками, пушистый комок — тельце, голова — два круглых глаза и смешной, чуть утопленный в перьях клюв. Бешено вращая глазами и раздуваясь от гнева, птичка вдруг заухала, пытаясь напугать и прогнать меня. В ней было столько комичного задора, что я вдруг рассмеялась. Это был сычик, самая маленькая совка, такие же водились и у нас в Карманове. Он разъярился еще больше: заухал во всю мочь. Я засмеялась громче, слезы потекли из глаз, не знаю почему, но я вдруг заревела белугой. Сычик испугался и улетел, а я все плакала, горько-горько, и слезы растопили холод. Когда пришла в себя, кругом быстро темнело, стрелка часов подползала к девяти. Я вскочила на велосипед и нажала на педали. Мчалась по пустой, знакомой мне до каждой высохшей лужи дороге так, словно злая ведьма гналась за мной. Влетела в дом, включила свет и бросилась на диван.
Подумала и показала шиш темноте за окном. Больше на работу я не вышла, съездила за расчетом, купила в магазине уксус, соль, спички, сахар и муку, дешевой карамельки — истратила всю зарплату и поехала домой, в Карманово, зимовать.
9Марк Григорьевич рассказывал мне потом со слов матери, как они жили в блокаду. Сам он эти годы помнит смутно: восхитительно сладкие оладьи-драники из мороженой картошки, жмых, большие круги которого мать рубила топором в деревянном корыте, серый, весь в тряпочках от осевшей на дно кровяной пены бульон из голубей. Дедушка с большой седой бородой, в круглой шапочке, сидящий в огромном кресле — на коленях раскрыта толстая книга, дедушка что-то бормочет и раскачивается — вниз-вверх, словно стремится продолбить книгу сухим горбатым носом. Бабушка на коленях перед буржуйкой — топит печь книгами из собственной библиотеки, кидает их в красное окошечко и почему-то плачет, закрывая рот рукой. И бабушка, и дедушка потом умерли, мама и старший брат свезли их по очереди на кладбище в детских санках.
— Желаний не было совсем. Последние полгода я пролежал под одеялом, мама заставляла меня вставать и делать зарядку — это была мука мученическая. Мы жили едой — от кормежки к кормежке. Дед был часовщиком, видимо, у него водились золотые вещи, мама продавала их, меняла на хлеб, она никогда об этом не рассказывала. Перед самой блокадой нас навестил ее брат. Он был механик на аэродроме, принес в подарок четыре плитки горького летного шоколада. Брата убило где-то в Польше, семейное золото спасло нам жизнь, а вот шоколад в дело не пошел. Всю блокаду мама держала его до последнего. Но кто знал, когда будет последний день? Умерли от голода ее мать и отец, мы с братом совсем доходили, но шоколад оставался нетронутым. И тут открыли Дорогу жизни — фашист отступил. Только тогда мы получили по квадратику шоколада, но наши желудки отказались его принимать.
Никогда меня так не выворачивало, казалось, душа наружу просится.
Мама отвезла нас с братом в реабилитационный центр в детской коляске: я, шестилетний, весил четырнадцать килограммов, девятилетний брат — девятнадцать. Соевое молочко — вот что нас спасло. Три целых и одну надломленную плитки шоколада я выбросил тайком от мамы лет пятнадцать назад. Нашел их в старом чемодане, на самом дне, завернутыми в старую газету. Мне было страшно на них смотреть.
Я гляжу в спокойное лицо бабушки Лисичанской, вспоминаю этот рассказ Марка Григорьевича и думаю, что, наверное, умудрись перезимовать в Карманове ту зиму, я бы так же растягивала карамельки-подушечки, как они тот злосчастный шоколад. Конечно, голод мне не грозил, просто я сознательно отгородила себя от людей. Закрылась в своей избе, тетя Лейда навещала меня исправно, каждое утро и каждый вечер, сидела со мной, что-то говорила, я слушала ее, но не слышала. Постепенно, все глубже и глубже, впадала в спячку.