Марта Кетро - Улыбайся всегда, любовь моя
– Ох уж мне эти городские! Я сейчас все починю! Где розетка?
– Розетка вот, чинить ничего не надо, завтра мастер подключит.
– Зачем нам мастер? Я сам! Немедленно!
Он немедленно отодвинул стиральную машину (она мешала!), постелил газету и разобрал розетку – в течение четырех секунд. И наконец на минутку перестал мельтешить.
– Странно, все в порядке... Сейчас я разберу телефон!
– Говорю же – не надо, это на линии ремонт.
– А почему ты мне сразу не сказала?!
Естественно, мы друг друга невзлюбили.
За обедом мы говорили о «Розе Мира». Володя ее не читал, но очень уважал и все время пытался обсудить с моим мужчиной. Но тот знал предмет только в моем адаптированном пересказе – такого рода литературу в нашей паре могла осилить одна я. На Володю было жалко смотреть. Во-первых, я по всем признакам просто не должна была уметь читать. А во-вторых, на любые попытки поговорить о книге я дружелюбно советовала ему для начала ее прочитать.
Володя уехал от нас в сильном раздражении. На прощание он сказал мне:
– Да, тебе недоступен тонкий мир, – и ушел с моей «Розой Мира» под мышкой.
Впрочем, сейчас я прихожу к выводу, что дело было не только в неразвитых костях черепа. Получается, со всеми друзьями бывшего сожителя я не слишком ладила.
Все они считали, что я его не понимаю. Что я его не заслуживаю. Что я его использую. Что я его недостаточно люблю. И вообще.
А я страшно огорчалась по первости и очень старалась им понравиться, но зря.
И только в самом конце нашей совместной жизни до меня дошла одна вещь – дело было в этом туманном «и вообще». Как-то так получалось, что друзья, чуточку выпив водки, все время пытались ущипнуть меня за мягкие части тела. Я приходила в ужас, жаловалась ему, а он смеялся и говорил: «Ну пьяные, что с них взять?» Он-то считал, что интересоваться моей попой можно только в невменяемом состоянии. Я верила. Но когда один из друзей пришел в его отсутствие, рассказал, как любит моего мужчину, выразил полную осведомленность о нашей интимной жизни, а потом приветливо помахал перед моим носом небольшим, но бодрым членом – вот тут до меня дошло.
А то все «миры тонкие, миры тонкие»...
Через какое-то время я его разлюбила и вернулась к себе домой.
В небе парила перелетная птица,
Я уходила, чтобы возвратиться.
Так пели года два назад в телевизоре, и я до сих пор иногда пугаю кота немелодичными воплями: «...чтобы возврати-ца». Хотя, как говорится, «мне это не близко». Я не имею в виду – за хлебом уходить и не возвращаться, я в патетическом смысле, в каком и песня.
Мне не близка идея ухода понарошку. Дело не в том, что я такая решительная, а в том, что такая трусливая. Если есть хоть капля надежды, что все можно исправить, я останусь. Я буду штопать – шилом и дратвой или бисерной иглой и собственными волосами, как раньше зашивали колготки. Я буду клеить чем придется – хоть двусторонним скотчем, хоть смолой, хоть «Моментом». Да я просто согласна складывать кусочки и держать их – часами, сутками, – а вдруг прирастут. Я буду соединять огнем, холодом и железом, до тех пор, пока надежды не останется. Потому что боюсь не использовать все шансы, боюсь этого, догоняющего через годы, сознания: я не сделала все, что могла. Понять однажды, что если бы в «тот» момент я заплакала, промолчала, закатила истерику, солгала, закрыла глаза – не важно что, – то все бы наладилось... Поэтому я лгу, плачу и закрываю глаза до последнего, пока мерцает возможность.
Но однажды. Когда все рассыпается. Когда не видишь того, что хочется, – ни в очках, ни прищурившись, ни искоса, ни в самом кривом зеркале. Когда ну все уже, все, хоть себе не ври, дура.
Тогда я ухожу. Не гордо так, картинно, налегке, а угрюмо собираю манатки, все свое, чтобы не было поводов вернуться «за дисками, за книжкой, за кошкой», и безобразно уползаю. Фотографий всегда оказывается больше, чем вещей, и они невыносимо тяжелы – но свое не бросают. Оставить нельзя, хотя и не от врага уходишь, но точно так же нельзя оставить навсегда ребенка самой лучшей бабушке. Это моя плоть, мои воспоминания, другим они ни к чему.
Да, и вот со всем этим барахлом я ухожу, горестно подвывая, втайне рассчитывая, что меня догонят и дадут все, что хотела, уже на моих условиях (но я в любом случае не вернусь, это не шантаж, а попытка перейти в новое качество). Но ни разу такого не случалось. Одуматься и жить по-старому – предлагали, а вот нового – никогда. Потому что есть предел, после которого жизни нет, ни птичек, ни рыбок, ни цветов, ни амеб, одна только пустая земля.
И на это потом возвращаться? Нет уж.
Но песня хорошая, чего там.
Я помню, сидим мы с Х на кухне, и я встаю, чтобы поставить тоненькую фарфоровую чашку в раковину. Потом беру огромный кухонный нож, а Х сидит ко мне спиной в одной юбке (да, именно так он и ходил дома), и шея у него такая красивая, длинная, сильная и загорелая. И я очень честно, как и все у нас было, говорю, что хотела бы перерезать ему горло и посмотреть на его кровь. Он, не глядя на меня, спокойно и размеренно отвечает, что результат мне не понравится: «Вот смотри, кровь начнет толчками выливаться, испачкает все вокруг, потому что я в конвульсиях буду по всей кухне биться (тебе же не хватит сил сразу отрезать голову, правда?), задергаюсь, захриплю и обмочусь. А потом, конечно, милиция и вся эта фигня. Не нужно».
И все это – не поворачивая головы.
Уломал, чертяка языкатый, не стала я ему горло перерезать, а просто помыла кофейную чашку.
Мне знаете чего теперь не хватает? Серьезности подхода. После него в моей жизни были только люди, способные сказать: «Я говорил это только потому, что на тот момент мне нравилось, как это звучит». И соответственно уверенные, что я руководствуюсь теми же причинами. Б ы л и, да.
* * *
Однажды я смотрела «Культуру», а там Белла Ахмадулина рассказывала о своих читательских впечатлениях от Набокова. «Мы совпали, – говорит, – как лепесток боярышника, медленно падающий в канал, совпадает со своим отражением в темной воде и становится неотличим». Телевизор я, конечно, тут же выключила, потому что психика у меня не казенная и двух подобных фраз подряд может и не выдержать, а у Ахмадулиной был такой вид, будто она вполне способна сказать еще что-то.
Но, выключив, я много думала. В этой истории более всего меня интересовал не тот миг, когда лепесток был частью цветка, среди множества других; и не тот, когда он погиб в холодном и не слишком чистом канале. Нет, вот когда он только, кружась, планировал вниз, видел темную воду и думал, как неимоверно одинок; когда он различил свое отражение и устремился к нему, более родному, чем тысячи оставленных им лепестков; когда наконец соприкоснулся, совпал и почти сразу понял, как холодна и мертва вода. Вот в это мгновение его бедное сердце разорвалось или успокоилось? Зависит от степени его интеллекта, жизненного опыта и вероисповедания, конечно. Насколько мне известен образ мыслей лепестков боярышника, он познал покой.