Владимир Маканин - Андеграунд, или Герой нашего времени
Собаку (не воющая, ко всему готова, дворняжка) один раз в день накормить и на пять минут вывести — вот были все мои дела. Да еще с субботы на воскресенье (раз в неделю) ночевать, чтобы горел уикэндный свет, мол, жизнь идет; мы дома. Помню падающие деревья, окруженные строгим каре стен.
Это были тополя — во внутреннем дворе дома они (мало солнца) вытянулись до той чрезмерной высоты, когда корни уже не могут держать. Не способные жить столь высокими, деревья стали падать. Каждое падение разбивало жигуль или москвич (тогда еще не было мерседесов и опелей), а иногда сразу две машины. Сбегались зеваки, а я шел мимо с собакой на выгул. Дерево распиливали, рубили ветви, растаскивали по кускам. По счастью, падали деревья ночью, часа в четыре, в безлюдье. Каждое утро (пока машинам не нашли срочно стоянку) лежало новое, только что рухнувшее дерево, все в свежей зелени листвы, поперек придавленной несчастной машины.
—...В особенности к ночи. Он стонал. А они ему каждое утро записывали — негромко выл. Вой тоже вид стона.
— Понимаю.
— Скорый консилиум тотчас навесил Венедикту Петровичу то безумие и ту агрессивность, какую лечат, блокируя серией инъекций, — объяснял мне врач Иван Емельянович.
— А Веня уже ни на кого не бросался — он всего лишь стонал?
— Всего лишь.
Теперь (прошла четверть века) можно и по душам поговорить, можно рассказать родственнику правду — можно и поподробнее. Да, все три серии уколов Веня получил тогда же сполна. Они охотно его кололи. Три серии. Чтобы без промаха. Он стонал...
Врач-психиатр Иван Емельянович, меж больных и их родственников попросту Иван, пришел в больницу заведовать уже в нынешние времена, стало быть, человек новый. Главный. И понятно, что, как бы отвечая (комплексуя) за закрытость психиатрии брежневских лет, он старался для нас, родственников больных, быть по возможности открытым и доступным — открытость льстит обеим сторонам.
Особенно доверителен и откровенен Иван Емельянович был с неким Шевчуком, преподавателем МГУ; Шевчук не таился и в свою очередь откровенничал с двумя-тремя из числа приходящих родственников, после чего волна разговора устремлялась еще дальше и шире — к нашим берегам. Обмен информацией меж родственниками совершался чаще всего в той толкотне больничного коридора, когда все мы с сумками и набитыми едой пакетами ждали часа свиданий. Ключ-отвертка с той стороны клацает, и — наконец-то! — так медленно открываются, отползают тяжелые оцинкованные двери. Шевчук лечил здесь жену. Этому Шевчуку Иван куда подробнее рассказывал будто бы и о жертвах былых лет, и о врачах. (Меня интересовало.) Он будто бы поименно характеризовал Шевчуку врачей, слишком активных в деле, а ныне уже уволенных или просто ушедших на заслуженный пенсионный покой. (Притихли. На дачах закапывают свои ордена. Возле яблоньки. Шутка.)
Психиатр, так уж водится, более открыт для людей интеллектуальных профессий. (Я шел за писателя. И я еще сколько-то надеялся.) Но сравнительно с Шевчуком мои разговоры с Иваном Емельяновичем были много скромнее. Я, увы, несколько запоздал, замешкался и уже не входил в элиту к нему приближенных, а мог бы!
По слухам, преподаватель университета Шевчук однажды сказал, не без той же лести, Ивану Емельяновичу — хорошо, мол, именно вы пришли к нам заведовать, совесть чиста и руки ваши не запачканы. Иван ему ответил:
— Это как смотреть на руки. Я шприц тоже держал в руках: колол таких больных.
Шевчук замялся и несколько обалдело посмотрел на него (на его руки). В растерянности спросил-уточнил:
— Но... вам предписывали старшие врачи. Вы были... просто врач-ассистент, проходили практику?
— Верно. Но все-таки я колол.
Конечно, и этот короткий пересказ-легенда работал не против, а на Ивана. Мол, вот он какой. Прямой. Честный. И весь современный, весь на виду. Пусть даже это всего лишь имидж. В конце концов современность — не более чем рамка. (Как в театре. Модные роли приятно играть.)
Я, увы, с некоторым подозрением отношусь к людям, которые слишком уж точно совпадают с ориентирами времени. То есть не спорю, может быть, Иван Емельянович и впрямь был таким: прямым и честным — а может быть, он таким стал, оттолкнувшись от прошлого, что для нас, для приходящих родственников, в общем-то одно и то же.
Вопрос о том, как или каким образом залечили моего брата, не мог не всплыть. Притом что Иван Емельянович сам же и назвал словом залечить (в другой раз, на миг задумавшись, он варьировал так: интеллект взрослого человека насильственно погрузили в детство). Психиатр и тут не стал отмежевываться от прошлых лет, что делает ему честь. Он не стал перекладывать — мол, кажется, они лечили так, а может быть этак. Он все назвал. Когда человек профессионал и к тому же (не одно и то же) достаточно беспристрастен, он умеет объяснить и назвать просто, точно.
Иван Емельянович сидел за своим столом — человек физически заметно сильный. Моих лет. Даже, пожалуй, за пятьдесят пять. Крупный, большой мужчина, с громадными руками. А речь словно струится — медленна и точна.
Возможно, в эти дни я навязывался и слишком уж лез к нему в душу (в близкое, душевное знакомство) — хотел быть как Шевчук.
— А вот Гамлет? Принц Датский?.. Болен ли он с нашей, с нынешней точки зрения?
Получилось, пожалуй, глупо. (Я сам от себя не ждал, то есть про принца.) Но ведь я философствовал, приставал именно что в одеждах писателя, выспрашивая больше, чем допускали рамки беседы с врачом.
Но тем заметнее, насколько Иван Емельянович был со мной терпелив. Участлив. Тут ведь в игре был не только я, но и Веня. Венедикт Петрович, хоть и не числился диссидентом, все-таки, вне сомнений, мог быть отнесен к пострадавшим. В общении с ним всякому врачу (врачишке! — ярился я), даже и главврачу, следовало все-таки быть и чувствовать себя виноватым.
— Что Гамлет! Гамлет молод... У Венедикта Петровича сейчас проблема биологического старения. Болезни ведь тоже стареют. Вместе с человеком.
— Это же хорошо?
— Как сказать. Возраст и возраст. Тут есть существенная разница: наша болезнь, старея — не дряхлеет.
А Веня, конечно, дряхлел. (Без свежего воздуха. На больничном питании.) Не только врачу, но и родственнику тоже следовало слышать за собой вину, если за эти десятилетия он жив-здоров. Так что, возможно, мы оба сейчас виноватились, каждый по-своему.
И не делал Иван Емельянович из больных ангелов, вот что подкупало. Психическая болезнь страшна. Чаще всего неизлечима. Когда вдруг, по ходу нашей беседы (сидели в ординаторской), из отделения буйных донеслись крики, он мне сказал: