Юз Алешковский - Рука
27
Тут меня заело. Ах, ты, говорю, падлюка! А сам ты разве не злодей перед Богом, в которого по твоим словам веришь, а в советскую власть, в Верховный Совет СССР и в Сталинскую конституцию не веришь, если ты хочешь совершить двойное страшнейшее преступление: меня убить да еще самоустраниться? Это ли не грех, это ли не слабость?
Теперь уже немец задумался, Долго думал. Плакал изредка, как дитя заливался, сморкался, курил, поссать я ему тоже в окно разрешил, на генерала какого-то попало, посмеялся, успокоился, просветлел, возрадовался белогвардеец старый. Спасибо, вдруг говорит, вам, гражданин подполковник. Спасибо. Буду за вас молиться. Весь пол в камере лбом обобью. Сам же раскаяние глубочайшее приношу к стопам Творца. Воистину человек беспредельными обладает возможностями: ухитряется и в страдании впасть в страшную Гордыню и вознамериться распоряжаться чужой жизнь и своей… Спасибо. Понятней мне происходящее не стало. Но груза его на душе моей отныне нет. Могу по существу дела показать следующее: вопрос о том, отрезаем ли мы себя от вечного, от бессмертного Бытия, покусившись на чужую жизнь и на собственную, есть, на мой взгляд, вопрос, приближающий нас к Высшему Знанию, то есть к тому, чего нам знать не надо, к тому, в существование чего надобно верить. Тут предел. За ним – разгадка. И самая соблазнительнейшая попытка на белом свете, на которую подталкивает нас сам Сатана или лично, или с помощью хитро сконструированных тупиков, это попытка постигнуть запредельное ценой жизни. Я, говорит мне, закинув ногу на ногу, как в гостиной, этот оккупированный гусь Видзопшебский… или Чурленис… или Стамбла, имею в виду самоубийство. Мотивов покончить с собой бесконечное множество. Они могут быть или осознанными или бессознательными.
Был у меня в приходе добропорядочный прихожанин. Вдруг ни с того, вроде бы, ни с сего топится средь бела дня. За день до самоубийства сказал жене: вот уже три года у меня на каждом шагу почему-то расшнуровываются ботинки. Три года! Я сменил сотни шнурков. Бесполезно, Мне страшно холить по Вильнюсу… или по Дрездену… или по Пярну… или по Кракову… может быть, по Ужгороду… Мне надоело нагибаться, ставить ноги на тумбы, приседать, делать вид, что ничего не случилось, запутываться, поскальзываться, спотыкаться, все – к чертовой матери, сказал жене мой прихожанин, и что же это за страшная ведьмища, если у нее такой плохой сын? И утопился. Все у него было в порядке: семья, дела, нрав, набожность и так далее. Допытывался я, допытывался, друзей опросил, коллег, лавочников, родителей, жену, и никто не мог путно и сколько-нибудь неглупо сказать, что за шлея попала под хвост моему прихожанину. Не шнурки же ботиночные в самом деле! Хотя большинство опрошенных мною сходились, не сговариваясь, на том, что это именно они – шнурки проклятые – свели бедного Франца… Казимира… Ласло… Зденека… Василиу на дно озерное. И однажды в сортире театра он прорыдал все второе действие из-за того, что конец одного из его шнурков исплюгавился, незаметно развязавшись, на сортирном полу, в харкотне и моче, перемешанной с грязищей. Завязать его снова, очевидно, было чертовски противно. Мысль об этом должна была, по-моему, вызывать тошноту. Вытащить, простирнуть шнурок и снова шнурануть его в коричневые дырочки ботинка казалось делом смертельно унылым и в высшей степени компрометирующим, Выбросить шнурок вообще, плюнуть на него и – все, он тоже не смог: боялся показаться смешным в антракте е фойе, в чинном и туповатом хороводе знакомых и незнакомых меломанов… И почему вообще человек с бессмертной душой вынужден думать обо всей этой херне? Тоска. Тоска… Полицейский вспомнил, что видел респектабельного господина, задумчиво шедшего по вечерней Праге… ночному Будапешту. На вопрос полисмена, кто его раздел и куда он в таком виде прется, странный прохожий ответил, что к чертовой матери он прется с пьесы красного драматурга «Человек с ружьем». После смерти несчастного супруга обнаружила в его секретере чудовищное количество разных шнурков, шелкоеых, сыромятных, вязаных, витых, плетеных и прочих. Утопленник бросился в озеро в полуботинках. Шнурки на них были завязаны чрезвычайно туго, хоть режь ножом. Но резать шнурки не стали. Вода стекла. Полуботинки просохли на солнце, пока самоубийцу пытались откачать. В них его и похоронили. На кладбище, над могилой смертельно пьяный скрипач-алкоголик произнес умную и блистательную речь о безвременно погибшем друге. Он же рассказал мне о внезапных вспышках ярости покойника при вечных разговорах скрипача о необходимости наконец завязать, что без завязки – хана здоровью и искусству, что он в полном недоумении относительно своей последней развязки и так далее. Кроме того, покойник странно произносил выражение «к чертовой матери» и скрипач со своим абсолютным слухом не раз улавливал звучание этой фразы то в мажоре, то в миноре. Она оркестровалась в зависимости от настроения бедняги то гармонически, то безумно-какофонически. Но чаще всего слышалась в ней бесконечноунылая и оттого казавшаяся страстной мелодия любопытства. Да, да! Любопытства! Недаром, произнеся очередное к месту или не к месту «к чертовой матери», глубоко чувствовавший музыку покойник замолкал, на мгновение прислушивался, не задумывался, а именно прислушивался, но так же быстро отвлекаясь от чего-то неизменно поражавшего его в этой, на каждом шагу повторяемой миллионами людей фразе, то шутливо, то жутковато добавлял; что же это за маменька была у такого мерзавца?., Странно, что поминая ежеминутно чертову мать, мы никогда не обмолвимся ни словечком о его папеньке. Странно… Может быть, он их бросил, и травмированный мальчишка стал изощренным бандитом, мстящим людям за отлучение от отцовства?
В общем, тяжким было бремя любопытства. Не вынес его мой прихожанин.
Но давайте, гражданин следователь, вернемся к началу нашего разговора. Почему церковь считает самоубийство грехом чудовищным? Потому что жизнь наша принадлежит не нам, а Творцу, хотя свободны мы по Его воле настолько, что и сами себя убиваем и поднимаем руку на ближнего и в корысти, и в беспечности, и в безумии.
Мы висим, подобно плодам, на ветвях бессмертного древа, пережив цветение и завязь, наливаемся, зреем, трепетно ждем часа радостной спелости и прикосновения руки Сотворившего нас. Ждем часа своего. Но как нелеп был бы, на наш взгляд, плод дерева, если представить его на мгновенье наделенным даром самосознания и свободной воли, как нелеп был бы плод, упавший по собственному произволу до срока, до часа своего с ветви бессмертного древа, плод, продолжающий участвовать в круге и в обороте сил жизни, но не возрадовавший Хозяина в осеннее плодоносие!