Жан Жубер - Человек среди песков
О чем они могут говорить после того, как, пресыщенные, уже далекие, лежат в этой жаре? Они смотрят друг на друга, не вызывая желаний. Она рассказывает о своем детстве, о своей матери, о большом доме, полном тайн, где плавает запах лаванды, звучат гаммы и голоса. Она говорит также о музыке и книгах. Он делает вид, что слушает, но думает о другом: это его не интересует. Он спрашивает:
— А как твой муж?
На этот вопрос она не желает отвечать!
— Ах, оставь, замолчи!
Или, быть может, когда он настаивает:
— Я уважаю его, но уже не люблю. А как твои дела?
Тут он, наверное, начинает говорить о своих землях, о ферме, принадлежавшей еще его прапрадедам, и, быть может, также о своих сумасбродных идеях. Говорит о Юге, о его величии, о его истории, о его умении жить и об угрозе, которая нависла над ним из-за пошлого стремления к наживе. Он считает, что призван сохранить Юг таким, каков он есть. Он должен стоять на страже, отбивать нашествие варваров. И мне хочется надеяться, что тут Элизабет воскликнет:
— Но Симон вовсе не варвар! Совсем наоборот!
— Разумеется, разумеется, но он жертва обмана. Его одурачили, просто одурачили.
— Ты бы поговорил с ним.
— Это безнадежно.
— Единственное, что нужно, — это держаться, — повторяет он, — придет день, когда мир узнает истину: истину Юга.
Он может разглагольствовать на эту тему без конца. Восторженный. Красивый, что и говорить, глаза сверкают мрачным огнем. Элизабет встает, надевает платье.
— Все это, конечно, прекрасно, но мне пора уходить.
В голосе ее звучит насмешка. К ней, одетой, возвращается вся ее изысканность, весь ее аристократизм. Так она берет реванш. Поэтический порыв наткнулся на прозу банальной любовной связи.
Она чмокает его в лоб и ускользает в тень тамарисков; а он остается один, он курит, в голове его теснятся различные картины, образы.
Представляется мне и иная сцена. Не знаю почему, но я вижу, как они сидят друг против друга за столом, она держится очень прямо, волосы распущены, плечи обнажены. На нем бархатная куртка, как тогда в Сартане. Он говорит торжественно, объясняет, что хочет приучить ее к настоящей еде. Им подают зажаренные на решетке куски бычатины, дикую утку, куропаток, угрей, огромных морских рыб на стеблях укропа, козий или овечий сыр на листьях инжира. Он комментирует:
— Чуть пережарено… Осенняя дичь вкуснее… Зато рыба превосходная.
Рекомендует взять немного зелени, добавить капельку оливкового масла. О сырах он может говорить часами: по их вкусу, он определяет, из какой они местности, более того, какой пастух их изготовил и чьи он пасет стада. Говорит он об этом с таким же вдохновением, как о своих лошадях и о Юге. Этот сыр «тонкий», а тот «грубоват» или «изыскан». Она ест, утвердительно кивая.
— Ты меня слушаешь? — спрашивает он.
— Да, конечно.
— Чудесно!
Та же самая церемония происходит с винами, налитыми в тонкие хрустальные бокалы самим графом.
Кстати, я заметил, что у Элизабет немножко округлились грудь и бедра, появился румянец на щеках, а ведь всего несколько месяцев назад она поражала аристократической худобой манекенщицы. Возможно, причина этого любовь, но также и увлечение пищею земною. Надо признаться, что это ей очень шло. К тому же и дома у нее стали есть вкуснее: исчезли грейпфруты, сэндвичи с сыром, суфле. Она тщательно подбирала вина. Изгнав из дома минеральные воды, она научилась как-то по-особому смаковать вино, пробовать его сначала губами, а затем с удовольствием допивать весь стакан до конца, что должно было бы насторожить ее мужа, будь он более внимателен или менее безразличен. Даже без этих не слишком явных признаков все свидетельствовало о том, что Элизабет изменилась. Однако мысли Симона, по всей видимости, были далеко. За едой он задумчиво молчал, затем, наклонившись ко мне, шептал на ухо:
— Надо во что бы то ни стало до наступления дождей закончить пятую пирамиду! Как вы полагаете, люди выдержат?
А как-то вечером, пространно рассказывая мне о ловком шантаже наших банков, он сказал:
— Извините, что я вам надоедаю со всеми этими делами, но мне не с кем поговорить, даже с Элизабет. Она всегда ненавидела Калляж. Хорошо еще, что она соглашается здесь жить! Наверное, у нее есть на то свои причины…
Знал ли он? Догадывался ли? Я на миг даже подумал, что он закрывает глаза, не желая, чтобы драмы и скандалы отвлекли его от работы.
Элизабет издали наблюдала за нами из-под полуопущенных век и наконец подошла.
— И о чем вы там опять говорите? Вы просто неисправимы! Симон, я похищаю у тебя Марка.
Она подвела меня к окну, выходящему на море.
— Какая спокойная ночь! После всех этих событий так хорошо отдышаться. А у вас усталый вид, Марк. Вы слишком много работаете. Вчера я видела, как у вас допоздна горела лампа. И Софи мне говорила, что у вас нет времени выйти прогуляться. Вы знаете, как она вас любит. Только о вас и говорит! Кстати, мы решили, что ее лучше отсюда увезти. Разве можно оставлять здесь девочку после того, что произошло?
— Да, конечно. Но я буду очень скучать без нее. А вы останетесь?
— Вероятно, да, — сказала она. — К тому же положение не столь уж серьезно. Все уладится. С Симоном все всегда улаживается… Верите ли, Марк, я даже начинаю любить этот край!
Она была так обаятельна, что я не мог оставаться равнодушным. Знала ли она, что я знаю? Мне было приятно держать ее в руках хоть таким образом, коли уж мне не удавалось держать ее иначе. В глазах ее вспыхнула искорка вызова, казалось, она хотела сказать: «Вы плохо меня знаете и поверхностно судите обо мне, вы даже не догадываетесь, на что я способна». Я и в самом деле не догадывался, но больше всего желал, чтобы она не стала помехой на пути Дюрбена, который был также и моим путём. Она могла полностью рассчитывать на мое молчание.
Элизабет снова принялась говорить о Софи, о книгах, которые та читает, о ее прогулках.
— Здесь, на Юге, порой переживаешь прекрасные мгновения! — сказала она.
Ну, это уж слишком! У меня даже дыхание перехватило.
— Что ж, возвращайтесь к Симону, — заключила она. — Он вас заждался.
Софи уехала. Несколько недель она проживет у друзей в столице, а затем вернется в свой пансион. Известие об отъезде сильно ее огорчило. Она считала дни, которые ей оставалось провести в Калляже, вставала на заре, чтобы, как она объясняла, не пропустить ни одного мгновения последних летних дней. Как-то утром мать забыла ее разбудить, и она расплакалась: потеря нескольких часов казалась ей невосполнимой.
Когда она садилась в машину, которая увозила ее далеко от Калляжа, у нее снова навернулись на глаза слезы, но она пыталась скрыть их жалкой улыбкой. Я подошел поцеловать ее, и она шепнула мне на ухо:
— Я вернусь к Рождеству. Я буду часто тебе писать. Ты отвечай мне, обещаешь? Напиши мне, вернулись ли фламинго на лагуну. Напиши также…
— Поторопись, Софи. Иначе мы опоздаем, — сказала Элизабет, которую раздражало это долгое прощание.
— Да, конечно, я буду тебе писать. Время пролетит быстро, вот увидишь. Учись хорошенько!
Но я уже знал Софи достаточно и понимал, что дни для нее потянутся бесконечно долго, особенно первое время, и что порой она будет очень грустить и тосковать. Ну а потом ее мало-помалу захватит школьная жизнь, праздники, новая дружба, и, хотя Калляж, разумеется, не совсем изгладится из ее памяти, он отступит на задний план, станет приятным воспоминанием, не вызывающим настоящей боли.
Я представил себе Софи на Севере в октябрьском тумане. Она носит форму своего пансиона: плиссированную юбочку, синий жакет, гольфы и лаковые туфельки. Две тугие косички падают на спину. Кожа успела утратить свой южный загар. Она бредет по коридорам с книгами под мышкой. Она пишет, склонившись над партой и посасывая потихоньку кончик авторучки, изредка поднимает глаза и чуть похлопывает ресницами — все это мне хорошо знакомо. Она снова научится делать реверансы, произносить заученные фразы и вести себя безукоризненно вежливо.
Но мне представляется также, как во время уроков она приподнимает локотком крышку парты и, открыв коробку, поглаживает пальцами засохшего жука, останки стрекозы, ракушку или большое розовое перо, которое мы нашли однажды вечером на берегу лагуны и которому она так обрадовалась. И вот тогда она вспомнит Калляж и, надеюсь, также меня.
Но, когда машина скрылась за дюнами, мне почудилось вдруг, что в истории Калляжа открылась новая страница и что нас еще ожидают темные времена, предвещаемые множеством предзнаменований.
Я услышал, как Симон рядом со мной со вздохом произнес:
— Нам ее будет не хватать.
Меня тронуло, что он сказал «нам».
— Да, — ответил я ему, — ей было здесь хорошо, она полюбила этот край.
— Как жаль, что я уделял ей недостаточно времени, да, в сущности, и видел-то ее очень мало. Такой чудесный возраст, но он быстро проходит. Не успеешь оглянуться — вот она уж и взрослая девушка. И буду я вспоминать о потерянных часах: о ее детстве. Но ведь этот город не может ждать, мне кажется, будто я взвалил его себе на плечи. Ах, Марк, человеку нужна не одна жизнь, а несколько! И кто заставляет нас ввязываться в такие страшные авантюры? Да-да, именно страшные, ибо они сжирают все наше время, да и нас самих заодно. Я иногда спрашиваю себя, уж не попал ли я в западню: ведь живут же люди спокойно, возвращаются по вечерам домой, целуют своих жен, играют с детьми, и, конечно, у них тоже есть свои заботы, но мелкие заботы, о них можно забыть, и они в конце концов проходят сами по себе. Но строить! Строить город! И однако, мне ни к чему иное существование. Я закончу Калляж, что бы там ни произошло. А потом… Но будет ли это «потом»? Софи уехала, а Элизабет… — он покачал головой, — Элизабет — это уж совсем иное дело!