Илзе Индране - Камушек на ладони. Латышская женская проза
Вечеринки у потрескивающего костра в железной тачке, красные вечерние часы, любимые моей матерью штрудели, булочки с изюмом, с тмином — «пчелиный укус» и штофки на серебряном подносе, прямо под открытым небом. Моя мать твердо верила, что ее предки вышли из рижской прислуги, поэтому у нее была чуть ли не крысиная тяга ко всем этим кулинарным изыскам, которые в средневековье служанкам не дозволялись даже на свадьбе. Из-за тех же древних запретов она обмирала от золотых украшений, от шелка и бархата, от меховых отворотов. Ей нравилось, как я танцую с одноклассниками на скатах крыши, — дробными, осторожными шажками. Она хлопала нам в ладоши, как младшая сестра. Однако едва темнело и я зажигала свои керосиновые лампы, она тактично возвращалась в квартиру к отцу. Тогда мы по парочкам делили укрытия — за фронтонами, за башенками, чтобы целоваться. И целая кошачья рота охраняла нас от непрошеных зрителей, если бы таковые заявились сюда. Я выдрессировала котов, как цирковых пуделей, усердно подкармливая их, чтобы они не охотились на малых пичуг, для которых мы вместе с отцом смастерили кормушки. Для воробьев — попроще и в сторонке от других, с белым хлебом, зерном и крупой. А те, что с навесами, к которым мы прибили решетки, чтобы не достать жадным ворам-голубям, те — для поползней, желтоголовых корольков, синичек. Семечки подсолнуха и льняное семя я притаскивала для зеленушек, только они редко сюда залетали.
Правду говорил синегубый Бруно, уже в середине мая здесь дружно зеленели одуванчики и скорода, я с открытыми глазами лежала на этом поднебесном лугу и смотрела на солнце. В тот год, когда я собиралась окончить школу, в одно субботнее майское утро у моих ног появился Манго и сказал: «Чао!». Спустя час я принадлежала ему. В том месте за выкрошенным фронтоном лук не всходил больше ни разу, ни в одном году.
Но уже на следующий день жильцы дома решили впредь сушить белье на крыше, а не как раньше — на чердаке. И бельевые веревки, словно электрические провода, исчеркали пейзаж крыши от трубы к трубе. Людмила и Скайдрите — ах, да ты их не знаешь, — сводные сестры-пенсионерки с третьего этажа — стали держать на крыше ведра, жестяные ванночки и прочий противно дребезжащий хлам. Зимой они, да и другие тоже выносили на холод кастрюли со стряпней, старательно запирая их на висячие замки. Дескать, крыша принадлежит не одной Доре.
Манго не показывался два месяца, а когда я снова увидела его у красно-желтой трубы и луково-желтое солнце августовского вечера заиграло на его скулах и в шальных самоуверенных глазах, я бросилась от него прочь и чуть не свалилась в шахту. Едва успев подхватить меня, он радостно — так радостно ничто не звучало на этой небесной террасе, — проговорил: «Небесная Дора, ты просто обезьянка, никакого сомнения». С этой минуты у меня самой больше не осталось сомнений.
На свадьбу даже отец поднялся на крышу. В уголках глаз моих веселых родителей я заметила проблеск печали, только когда Манго сам подбросил мою маленькую пышную фату над все решившим фронтоном. Она, как легкое облачко, миг помедлила, а затем с сильным, самодовольным порывом ветра перелетела на крышу дома напротив.
А в солдатской палатке, которую мать убрала разноцветными бархатными ленточками и глиняными колокольчиками, нам с Манго в ту ночь снился один и тот же сон.
Мы переселились на жизнь в облака. Плечом к плечу мы работали, двигая, толкая, пихая, руками сгребая облака в кучи, выстраивая их в ровные копны, как на сенокосе, и так — с утра до вечера, в счастливом трудовом поту, а когда просыпались, все надо было начинать сначала — это бесконечное, поглощающее, теплое витание в облаках. Но то облако, в котором мы засыпали, слитые друг с другом, наутро не рассеивалось. И мы, проснувшись, не оказывались на земле.
* * *Чтой-то вы все еще тут? Это синегубый Бруно, он нашел Себастиану у единственного чердачного окна, из которого видны кафе на крыше, зимний сад с застекленным лифтом на месте открытой шахты и пластмассовые лилии с лотосами в темно-красных металлических горшках у сверкающего расфуфыренного входа. Крыша тоже выложена чем-то блестящим и холодным, как бок только что надраенной песком кастрюли.
Глотнешь? Глотну. Догадывается ли синегубый, что стало с Дорой? Почему он говорит — померла? Она очень боялась шахты. И все же, если хотите знать, что-то тянуло Дору туда — хоть одним глазком, на секундную вспышку побывать там, внизу, а потом быстро-быстро отвернуться и снова пялиться в небо. Такая уж она была, твоя мать, все бы ей глядеть да глядеть. Вот за то, за гляделки эти, за шпионаж, ее чека и мурыжило. Дора тогда только что школу кончила. Уж Бруно-то знает этих добреньких лейтенантиков с дряблой морковкой в штанах. Сквозь любые плащи и костюмы он их отличит. Вот эти добренькие тут и шлендали. Манго бесился от ревности и хотел снести Дору вниз, укрыть в надежном месте, да все напрасно. Когда настали новые времена, лейтенанты пропали, зато объявился целый хор пиджаков в мелкую клеточку — строители кафе. Манго их не дождался.
Бруно сует свою единственную руку в карман штанов и тычет Себастиане какой-то сверток, узелок в клетчатом платке. В нем серебряная ложечка с почернелыми розочками на черенке, одна серьга с хрустальной слезкой, кукольный глаз с черными, неумело приклеенными ресницами и глиняный колокольчик без язычка.
Синегубый Бруно сообщает, что Дора нашла все это, когда рабочие лопатами срывали с крыши землю с одуванчиками и луком. Дора тогда копалась, как кабаниха, как сумасшедшая, будто съесть хотела эту земляную корку. И весь этот хлам почему-то ему оставила. Когда оставила? Ну, перед тем, как…
Глотнешь? Глотну. А куда подевались Дорины кошки? Потравили их, потравили. Пиджаки в клеточку объявили, что не допустят тут антисанитарных условий. Как-то утром, когда выходы на крышу еще не были замурованы, Бруно снес вниз целых шестнадцать шубок — рыжих и белых, и полосатых, и пестрых, и гладких, и драных. Хотя Доры уже не стало, они на крыше такие йодли запускали во всю глотку, кастрированным дьяволам впору, что даже его разбирала жалость. И не только в марте они орали, он заметил, если хотите знать, — эти скотинки пуще всего бесятся, когда облака делаются оранжево-красные, бегущие.
Глотнешь? Глотну.
* * *Кто это шепнул имя Себастианы? На чердаке есть кто-то еще. Женщина вздрагивает, передергивается, как собака во сне. На чердаке темно, и воздух густой, как вишневый сок, и эти шаги, упругие, сочные шаги, словно ритуальный ритм танца какой-то южной страны. Рядом на голубином помете прикорнул синегубый однорукий Бруно, за глазком окна маячит кафе, в котором пока еще нет ни одного посетителя, и сияющая стеклянная шахта, которая когда-нибудь будет катать людей вверх-вниз. Не подходи, Манго! Она не хочет видеть своего отца.
* * *Август истек, как песок в песочных часах, и я не стану переворачивать его.
Небо прояснилось. Оно замрет на миг до листопада, а потом на нем снова начнут гоношиться витающие в облаках, заносящиеся в облака и небесные шпионы. Себастиана, есть ли ты где-нибудь, можешь ли меня разглядеть?
Быть может, в какой-то другой год, в другой стране, а то и здесь, в Риге, Себастиана придет в кафе на крыше, будет пить лимонад, целоваться под пластмассовым фикусом с каким-нибудь лопоухим типом и подивится, почему ей хочется здесь, наверху, оставаться ВЕЧНО. И никогда не спускаться вниз — в лужи, грязь, снеговое месиво — во все то, что принято называть жизнью.
Перевела В. Ругайя
ИДЕНТИФИКАЦИЯ ХИЛЬДЫ
Опять оно, полнолуние. Бессильный аргумент психопатов, писателей и несчастных женщин. Иссиня-белый, фосфоресцирующий лоб, один сплошной лоб с шишками мудрости, без глаз, рта, ушей, без гримасы. И все же этот всезнайка снова взывает к тебе, Хильда.
Ты заперлась в своей комнате, чтобы писать. Марк, твой муж, уснул, уснула маленькая Алиса, телефон отключен, ты будешь сидеть за узкой, черной конторкой и писать. Ты включаешь обогреватель, чтобы забыть свое тело и три шерстяных джемпера, в которых ты выглядишь, как барон Апельсин, ты чисто вымыла свое лицо — шедевр макияжа, зачесала волосы ото лба назад, чтобы можно было идентифицироваться. Чтобы меньше было помех. Ты каждый день мусолишь это слово — идентифицироваться.
Сочась сквозь темно-серые занавеси, лунный свет кажется мерзко непристойным, Хильда отдергивает их, и сияющий лоб вкатывается в комнату по зыбкой оловянной дорожке. Похоже, луна все-таки моргает, потому что завибрировали тени, в ознобе дрогнули силуэты. Глаза?
Ей следовало поговорить с Марком, а не запираться. Но надо писать. И Хильде хочется быть одной. Почему писать нужно именно по ночам. Марку непонятно. А я тебе на что? — спрашивает и спрашивает он на все лады. Иногда Хильда ревнует к мягкой желтоватой бумаге, которая отнимает ее у своих собственных прихотей, отгораживает от желаний и даже обязанностей. А у Хильды есть обязанности? Марк ничего такого не говорил. Хильда знает, что время с десяти до двух дня принадлежит Алисе, это она соблюдает, но после нет никаких обязанностей. Хильдина мать уводит Алису к себе до самого вечера, когда девочку уже забирает Марк, возвращаясь с лекций домой.