Сергей Юрский - В безвременье
— Ты что про меня, паскуда, Вальке наплела? Чего она от меня морду воротит? Она у тебя тогда ночевала?
Я говорю:
— Иди проспись.
А Карелин ровным голосом:
— Ты, блядища, меня не трожь! Чего Вальке наболтала? — и трехэтажным.
Выскочил из комнаты Вадим Александрович:
— Что тут происходит?
Карелин ровно говорит:
— Ах вот кто у нас баб баламутит! Ясно-ясненько! — И ржет.
Вадим Александрович говорит:
— В чем дело? Кто вы такой?
А Карелин смеется:
— Ясненько! Вон откуда все! Знакомая харя. Я вашу породу знаю!
Вадим Александрович:
— Уйдите!
А Карелин:
— Заткни хавальник!
Тогда Вадим Александрович рванулся:
— Вон отсюда! — и толкнул его рукой в грудь.
А Карелин боксерским ударом, снизу — крюк он, что ли, называется, — в солнечное сплетение. Вадим отлетел к стене и сполз по ней. И сип какой-то страшный. Не из горла, а прямо из легких. Я к нему кинулась, а Карелин медленно подходит, — я еще запомнила: сверкают ботинки — красное с зеленым на толстой подошве. Вскочила и на него с кулаками. Бью. А он не защищается. Смеется:
— Счас я кончу твоего старика…
Я говорю:
— Уйди! Уйди, умоляю! Уйди, гад! Что хочешь отдам, только уйди, умоляю, гад!
Он смеется и ровно говорит:
— Дай десятку.
Я кинулась к пальто — оно тут же на вешалке висело. Шарю по карманам и нашла. Держу десятку в руке, смотрю в эти узкие глазки — и со всей силы открытой ладонью с этой десяткой ему в рожу. Только руку ушибла — как о бревно ударилась. А он зубами десятку ухватил, оскалился, носом пошмыгал и, не выпуская десятки, «пока!» — говорит. И ушел.
Перетащила я Вадима в комнату. Немного пришел в себя. Хотела «скорую» вызвать — он ни в какую:
— Мне лучше, мне лучше.
Вроде и вправду лучше стало — дыхание нормальное, двигается. Но лицо серое-серое.
Потом даже совсем ничего. Даже ужинали за столом. Он опять шутить пытался, но уже не смешно было. Легли. Обнял он меня, налег, а я чувствую — озноб колотит. Выскользнула.
Говорю:
— Врача надо, — и одеваюсь.
А он:
— Утром, утром! Иди сюда. Дай же мне с тобой последнюю ночь побыть.
Я заплакала. Сели рядом.
— Больно? — спрашиваю.
Он говорит:
— Иди ко мне.
А я:
— Лежи, лежи, я тут, я с тобой… (Или я его на «ВЫ» называла? Нет, тогда на «ТЫ».) — И глажу по голове и целую. Он сдался. Утих.
Потом говорит:
— Я тебе целый день рассказывал, веселил тебя, а у тебя вон, оказывается, какие знакомые. За это ты мне теперь рассказывай. (Господи, что ж я, уже забываю, что ли? Значит, и он меня на «ТЫ» звал? или нет?)
Я говорю:
— Лежи, лежи.
И стала рассказывать, как впервые узнала про него. Он молчал. Говорила я долго. Он так ни слова и не сказал. Я и не знала тогда, дослушал он до конца или нет. Убаюкала.
Утром лучше не стало. Он дал мне телефон, и я позвонила с почты в больницу Ленина доктору Раскину. Раскин сказал: «Привозите». Ехали на такси — Володя Гущин через милицию вызвал. Про Карелина я Гущину не сказала. В такси мы сидели обнявшись. Он шутил, пел, как акын, — что вижу, про то пою: «Вот ма-а-аши-на быстро едет, вот тридцатый ки-и-илометр, ой, везет ма-а-ашина пылкого любовника, ой-ой-ой, да в бе-е-лую больницу».
Мы простились в приемном покое. Чувствовал он себя прилично. Обнял меня и говорит:
— Иди, иди.
Я говорю:
— Я буду ждать.
А он говорит:
— Чего ждать-то? — Потом Раскину — Вот, Максим Семенович, это моя любимая женщина.
Я заплакала и убежала.
К нему меня не пускали. Я познакомилась с медсестрой Людой, Раскину звонила, записки ему писала все равно не пускали. А жена ходила два раза я ее видела. Не знаю, заметила меня или нет, — смотрела она прямо перед собой и вниз, и темные очки на глазах.
Один раз Люда передала мне от него записку:
«Не надо тебе сейчас меня видеть. Не надо. Я все помню. Твой В.»
Я добилась приема у Раскина. Мне показалось, что он смотрит на меня с любопытством и осуждением. И тоже сказал мягко:
— Не надо вам сейчас его видеть. Он нервничает.
Я спросила, рассказал ли ему Вадим Александрович про удар, про Карелина.
Он сказал:
— Да.
Я спросила:
— Это из-за этого все?
Он отвел глаза:
— Видите ли, организм вообще расшатан… нарушено равновесие… И потом… мы будем оперировать. После операции я пущу вас. А сейчас не надо. Поверьте! Извините, меня ждут.
Я решила убить Карелина. Всерьез. Я не знала, как я это сделаю, но уверена была, что придумаю. Пошла на базу тралового флота, чтобы сказать ему, что я его убью. Зашла к диспетчеру. Спросила. Он странно посмотрел на меня:
— Зачем вам Карелин?
Я говорю:
— По делу.
Диспетчер сказал, что Карелина забрали в милицию, и назвал тот самый день, когда он к нам приходил. Сказал, что на этот раз сядет крепко — натворил что-то серьезное. Мне стало обидно, и почувствовала я себя совсем ненужной.
Двадцать второго была операция. Я работала. Звоню в больницу, а там все занято и занято. Как назло. Дозвонилась только около часу, а операция в десять началась.
Спрашиваю:
— Как состояние Вангеля?
Отвечают:
— У нас такого нет.
Я кричу:
— Как нет! Вы посмотрите, он на операции.
Говорят:
— Нет такого, звоните в справочное.
Оказалось, телефонистка на коммутаторе соединила
со второй хирургией, а он-то лежит в первой. Дозвонилась в первую. Прошу Люду.
Она говорит:
— Кто это?
Я говорю.
— Я.
А она плачет в трубку.
Примчалась в больницу, к Раскину.
Он говорит:
— Нельзя было ничего сделать. Оперировала Холодова. Я присутствовал. Ничего нельзя было. — Курит, и рука сильно дрожит.
Я говорю:
— Где он? Скажите мне, где он? Покажите мне его, я не уйду без этого.
Он говорит:
— Пойдемте.
Пришли в морг. Стоим смотрим. Курим.
Раскин говорит:
— Я очень любил его.
Я спрашиваю:
— Да? — А потом закричала: — Не надо было мне его видеть? Не надо было? А это мне надо видеть? Надо мне видеть это? Надо? — И остановиться не могу.
Раскин увел меня к себе в кабинет. Отпоил. Я полежала и пошла. Зашла в кино. Отсидела какой-то фильм. Ничего не помню — ни что показывали, ни в каком кинотеатре была. Потом иду по улице и вспомнила: Люда Спивак что-то сунула мне в сумку, когда я из больницы уходила. Достала и прочла его листки. Сидела, помню, около Пушкина и читала раз десять подряд. Ничего не понимала.
Панихида была в Доме писателей. Народу пришло очень много. Были и знакомые лица, знакомые по прошлой моей жизни. Здоровались. Наверное, считали меня своей, особо не задумываясь, мол, я здесь с кем-нибудь. К гробу я не подошла. Там неподвижно сидела жена, зажав руки между колен. Около нее — седой человек с большим добрым лицом. Все время наклонялся к ней, что-то говорил и обнимал за плечи. Кто-то играл на рояле. Очень хорошо. Речи говорили.
Потом вдруг седой оказался около меня и заботливо спросил:
— Как вы себя чувствуете?
Я говорю:
— Нормально.
Он мягко взял меня за руку и вывел на мраморную лестницу:
— Могу я вам чем-нибудь помочь?
Я удивилась:
— Нет, — говорю, — все нормально.
Он говорит:
— Вам лучше уйти сейчас. Вы извините, но не надо вам сейчас здесь быть… Понимаете… его жена…
Я говорю:
— Понимаю.
Вдруг выходит на лестницу молодой, в очках, с большими залысинами. Он тоже близко к гробу стоял. Говорит:
— Не надо, дядя Коля, не надо. — Потом мне — Если хотите, вы можете поехать на кладбище. Во втором автобусе. Там будут места, — и ушел.
Седой сказал:
— Извините меня. Если хотите, поезжайте.
Я сказала:
— Да что уж теперь… А этот, в очках, кто был?
Седой помолчал, уставившись на меня. Потом сказал:
— Андрей Вадимович.
Все. Все я рассказала. Говорят, у писателей ценят каждую строчку архива. Вот у меня много его строчек. Жалко, я дневник порвала. Я сразу пожалела и потом разглаживала страницы. Но несколько последних — совсем в клочки. Это я на него единственный раз тогда сердилась за то, что он обо мне в третьем лице и так наблюдательно-холодно пишет.
А последняя его запись — неверная. Не понял он. Я его так и полюбила, как он хотел. Как Маргарит Мастера. Точь-в-точь. А он не поверил.
Что же делать с этими страницами его? Куда их деть? И куда мне от них деться? Господи, не у кого спросить. Только он мог мне ответить. А теперь уж никто никогда ничего не скажет.
Сегодня 4 февраля. С утра идет снег. Все засыпано. Фундамент дома 3-а со всеми железками и начатыми да брошенными стенками исчез под снегом. Ровное высокое место. Сейчас половина двенадцатого. Ладно, подождем до весны».