Владимир Амлинский - Оправдан будет каждый час...
Мы летели в Москву около суток через Кубу, и первое, что я сделал в Шереметьеве, пройдя соответствующие досмотры,— побежал к автомату, набрал номер, с бьющимся сердцем в оцепенении прождал несколько секунд, несколько мерно плывущих равнодушных гудков, пока не услышал родной сонный голос отца.
Это был май семьдесят девятого года. Еще полтора месяца до того, как один из моих снов стал конечной и бесповоротной явью.
Но оттянем хотя бы на бумаге этот час.
Ялта семьдесят седьмого года. Там отец и Г. В. работают над Линнеем. Вот две записи из дневника.
«Не могу из-за мути в глазах (катаракта) читать и упорядочить прочитанное.
Но довольно, сегодня за дело возьмемся, хоть и устали глаза без хрусталика, глядящие без толку на бумагу с увеличением +14. Итак, будем работать, пока они хоть немного могут видеть бумагу. Впрочем, я привык, и рука как бы сама видит.
Линнея я обязан закончить».
И другая запись.
«Ялта. Утро. Ливневый дождь. Вся последняя декада мая дождливая. Ялта редко так умывается. С гор ползут темные тучи, ни одной форточки в голубизну неба. Море штормит, температура воды упала с 18 до 8. Но дышится легко — мой главный критерий… Сегодня весь день дождь, и мы вынуждены забиться в 110-й номер гостиницы, куда нас вытолкали в связи с приездом очередной туристской группы.
Если это пожилые рабочие-революционеры, то не обидно, но если старого профессора с седовласой женой выселяют из-за того, что приехали какие-то иностранные мальчики и девочки, перед которыми администрация суетится, а с нами разговаривает свысока — то это, мягко говоря, непорядочно».
И приписка (уже более веселая):
«Дегустация девяти сортов вин от хереса до черного муската. Занятно».
В эти дни мы встретились. Я направлялся в Севастополь и по дороге заехал к отцу.
Отец шутил и рассказывал психологические этюды. Он любил поговорить с каким-нибудь человеком и построить, домыслить его образ, воссоздать его судьбу, обстановку, черты характера. Иногда это у него получалось очень точно.
Сейчас меня это чуть раздражало. Удивляла его излишняя терпимость: вот он рассказывает о несчастной жизни дежурной по этажу, он ее жалеет, придумывает ей какие-то удивительные свойства, но она так же, как и другие в этой гостинице, с легкостью могла удалить его из хорошего, просторного номера, в котором он уже освоился и работал, в темный, на первом этаже, с окнами на улицу, а не на море. Циничная, искушенная курортом тетка, сдающая круглогодично непритязательным курортникам за большие деньги свою комнату.
Но отец, хотя был и обижен на них и на дежурную, в частности, воспринимал ее иначе, ему всегда хотелось увидеть лучшее и не заметить дурное. Иногда мне это казалось прекраснодушием. Мое поколение смотрело на некоторые вещи более жестко, трезво. Следующее — еще трезвее.
Но сейчас я начинаю думать, что взгляд отца более справедлив.
Снова приезжаю к нему из Севастополя, к номеру пришпилена записка: «Я — в 307. У коллеги».
Поднимаюсь на третий этаж, стучу, мне открывает человек в темных очках — седые виски, бронзовая загорелая грудь, расстегнутая рубашка защитного цвета с погончиками. Тип современного профессора, чуть-чуть стареющий плейбой. Радушно улыбается, приглашает. Я вхожу, На диване молча сидит отец. Хозяин достает из холодильника бутылку шампанского,
Новосветское, настоящее, не думайте… Илья Ефимович не пьет, а мы уж выпьем со свиданьицем.
Пустой выстрел, холодный дымок, в нёбо ударяет струя газа.
Номер просторный, двухкомнатный «люкс». Хозяин рассказывает, как учился у отца.
Ваш батюшка меня ругал, и сильно, хоть и мягкий с виду человек.
Режет слух фальшивое слово «батюшка»… Ругал. Ругал, думаю, да недоругал. Мне он не нравится, хотя современен, хорошо смотрится в своей защитной рубашке, с загорелым моложавым лицом, седыми висками в этой большой, с голубыми обоями комнате, с как бы лакированной репродукцией Куинджи, с огромным балконом, нависшим над морем. Здесь, в номере, слышен его успокаивающий, ровный гул.
Хозяин расспрашивает, рассказывает, смеется. Он категоричен в суждениях, ругает знаменитого ученого Т., одного из пострадавших в сорок восьмом году, а теперь, по его выражению, «скурвившегося».
— А покойного Трофима еще кое-кто не забыл, кое-кто по нему скучает. Если бы даже не было, они бы его выдумали. Помните,— его глаза кривятся иронией,— его гипотезу о появлении кукушки из яйца пеночки? Какой бред, какой бред!
— В Трофиме ли только дело,— вяло, не желая, верно, вдаваться в суть разговора, возражает отец.
На лице его учтивость, даже приветливость, но нет привычной открытости, той восторженности, которая возникает при появлении близкого ему человека. Да, я чувствую его принужденность, сдержанность — видно, этот моложавый и строго судящий, ироничный, прогрессивный ученый чем-то отца настораживает.
А он не замечает ничего, продолжает рассказывать и вспоминать институтские и аспирантские истории. Потом мы с отцом прощаемся, уходим. В коридоре я спрашиваю отца:
— Кто это?
— Профессор такой-то.
Я узнаю фамилию автора одной из статей, где в те далекие годы подвергался суровой принципиальной научной критике мой «отказавшийся от подлинного дарвинизма» отец.
Несколько дней провели мы с отцом в Ялте, и все время возникал этот человек: то он в сопровождении каких-то местных деятелей ехал на чебуреки к Байдарским воротам и даже на ходу звал нас с собой, то пронесся как-то на глиссере у берегов Никитского ботанического сада.
Он так и остался в моей памяти — уезжающий, исчезающий, приветливо машущий рукой, проносящийся на машине, на «Ракете», на глиссере, в расстегнутой с погонами рубашке в колониальном стиле…
Отец ничего плохого о нем не говорил… Работал когда-то молодой перспективный ученый-генетик, потом переметнулся в лагерь Лысенко, что не было удивительно в те времена. Не все устояли. Но среди дрогнувших были люди с больной совестью, не верившие малограмотному лидеру, их мучили и жгли незабытые слова Николая Ивановича Вавилова: «Без правды науки нельзя создать правду нового общества». Этот же был откровенно циничен. Он не просто шел в фарватере, но и превратился в активного изобличителя вейсманистов-морганистов, построил всю свою карьеру на этом. Когда положение Лысенко стало колебаться, он тут же отошел от него и тут же стал разоблачителем Лысенко, видя в том трамплин для нового взлета. А был он, по словам отца, человеком способным и, что самое опасное, ведающим, что творит.
…Многие творили легенду о «народном академике», сознательно и бессознательно лгали, а некоторые и верили по невежеству. Писатели и кинематографисты, ничего не понимавшие в науке, даже воспевали его, получая за это почетные звания и премии. Но что с них спросить — приспосабливались ко времени, не ведая, да и не желая понять истину, бойкие пропагандисты передовых идей в мичуринской биологии.
Этот же человек знал истину и обманывал сознательно. Он был образованный биолог, и первые его труды поддержали серьезные и крупные ученые.
Сейчас он вновь преуспевал и делал свое дело достаточно профессионально, на сей раз не расходясь с собственной совестью… Впрочем, к этому понятию он относился спокойно и с трезвой иронией. След раскаяния не просматривался ни в словах, ни в поступках. Впрочем, может, где-то в подводных глубинах… Темен человек.
Об этом я сказал отцу и ждал возражений. Ведь он всегда думал обо всех лучше, чем они есть, многое на своем веку повидал и многое простил. Только предательства он не мог простить… И потому на сей раз он не стал спорить со мной. Последняя запись в ялтинском дневнике: «На завтра куплены билеты в Москву, а в комнате полно красных и белых роз. Это после моего доклада на научном совещании в Никитском ботаническом саду «Содержание и анализ «Философии ботаники».
Дело, конечно, не в цветах и аплодисментах, а в какой-то жердочке самоутверждения, которая должна поддержать — значит, еще нужен, еще могу».
Вспоминает его ученик доктор биологических наук Б. Е. Мовшев:
«Его отличало редкое сочетание несгибаемости и гибкости интеллекта. Он думал тем более мужественно, чем реальней угрожала опасность, и эта способность становилась почти дерзкой, когда дело касалось его самого.
Он не был мудрецом, изрекающим истины и не озабоченным их дальнейшей судьбой. Библейской догме, будто знание увеличивает страдание, он мог противопоставить свое, проверенное: знание — всегда добро, сомнение вослед знанию — добро вдвойне. Он не признавал мудрости, стоящей выше знания, но только «за» знанием. И чем тверже была его убежденность, тем любовнее он оттенял свои утверждения вопросительной интонацией, призывая собеседника к размышлению.
Он был близок к идеалу всеведения не скольжением на поверхности, а углубляясь в самые первопричины. Он дорожил своей специальностью, своим делом, но интересовался и умел войти в любой круг познания. Ему были доступны все звуки «мирового концерта», «вся та нерасторжимая гармония, которая называется культурой». Таким был И. Е.