Пьер Клоссовски - Бафомет
ОЖИВШИЙ ОЖЬЕ
Таким, каким он появляется в прологе, юный Ожье вновь возникает в момент поминовения, прислуживая за столом Великого Магистра в качестве пажа Лаира и Мальвуази. Посвященный некогда Мальвуази в ритуалы восшествия на трон (в прологе), он осознает только самого себя, свое собственное очарование, соблазн, которому он подвергает общину братьев-рыцарей, ни на мгновение не подозревая о своем преображении в Бафомета, если только его не преследует мысль о новом повешении. («Я дал себя повесить для того, чтобы заставить мне поклоняться! Повешенный, я счел, что достоин поклонения, поклоняясь самому себе в ожидании того, кто будет мне поклоняться!»)
ЭПИЛОГ
Не говорил ли я уже, что, записывая действие этой книги, думал, будто присутствую на спектакле?
Вновь поднимается занавес: на сей раз за ним гостевая комната в Храме, сохранившаяся до наших дней как в любом другом монастыре того или иного молитвенного ордена. В этой достаточно просторной, освещаемой факелами комнате на кровати лежит некий гость. На краю постели — отрок в шелковом одеянии средневекового пажа, перебирающий четки.
Между Ожье как действующим лицом и разодетым отроком, который, судя по всему, что касается возраста, повадок и очарования, отождествляется все с тем же Ожье, может возникнуть и заметная разница, если судить об этом по недоумению рассказчика, когда паж пытается отождествить его с братом Дамианом. Уже в финальной сцене, присутствуя при непонятной галлюцинации братьев-рыцарей, брат Дамиан спрашивает себя, не выучил ли Ожье свою роль.
Здесь рассказчик, слушая юношу, который поначалу говорит в одиночку, кажется, ставит перед собой тот же вопрос: не надиктована ли ему та проповедь, которую он излагает, не выучил ли он ее наизусть? Не заставили ли его разучить, прежде чем изобразить их для гостя, все эти все более и более вызывающие жесты? О чем догадывается юноша и еще более наводит на эту мысль своим отпирательством. «Возникнуть, исчезнуть, возникнуть вновь — нужно ли мне для этого тело?». Откуда и живой обмен мнениями, и столь же бестактная, сколь и жестокая реплика юного пажа: «Почему вы сразу не сказали, что я здесь во плоти и крови: я бы вам тут же подчинился!»
Действительно ли брат Дамиан явился защищать свою диссертацию в «театр»? Не идет ли в очередной раз речь о скрытой пародии на масонские испытания? Или же, не зная шифра, он истолковал наоборот, то есть в прямом смысле, предостережение юного пажа: «Неужели вы думаете, что я мог бы просто вот так с вами разговаривать, если бы не был всего лишь незначительным статистом в этой комедии?».
КУПАНИЕ ДИАНЫ
(Le Bain de Diane, 1980)
Эссе
Nunc tibi me posito visam velamine narres
Si poteris narrare, licet.
Я хотел бы поговорить с вами о Диане и Актеоне: два имени, которые способны пробудить в уме моего читателя как многое, так и малое: ситуацию, позы, формы, сюжет картины, вряд ли легенды, ибо опошленные энциклопедиями образ и рассказ свели эти два имени, где первое — лишь одно из тысячи других, которые носило это божество на взгляд исчезнувшего ныне человеческого рода, к единственному зрелищу застигнутых врасплох чужаком купающихся женщин. Ко всему прочему, если это зрелище и не «лучшее из того, что у нас было», то вообразить его все же до крайности трудно. Но если мой читатель не вполне свободен от воспоминаний и от воспоминаний, привносимых другими воспоминаниями, эти два слова могут внезапно блеснуть как вспышка великолепия и эмоций. Сей ныне исчезнувший человеческий род, исчезнувший до такой степени, что сам термин исчезновение — вопреки всем нашим этнологиям, музеям и т. п., — что этот термин, говорю я, уже не имеет больше смысла: как вообще мог существовать сей человеческий род? И однако то, что он по ходу дела пригрезил, то, что глазами Актеона увидел в своей грезе наяву настолько ясно, что вообразил и сами глаза Актеона, приходит к нам как свет для нас угасших, навсегда отдалившихся созвездий: ведь именно в нас сверкает взорвавшаяся звезда, во мраке наших воспоминаний, в великой звездной ночи, которую мы носим у себя в груди, но которой бежим при своем обманчивом дневном свете. Здесь мы доверяемся нашему живому языку. Но порой между двумя совершенно повседневными словами вдруг проскользнут несколько слогов языков мертвых: слова-призраки, которые обладают прозрачностью пламени в полдень, луны в лазури; но стоит нам укрыть их в полумраке нашего духа, как они обретают насыщенный блеск: пусть так же и имена Дианы и Актеона на мгновение вернут их скрытый смысл деревьям, мучимому жаждой оленю, волне, зеркалу неосязаемой наготы.
Не у теологов ли стоит нам спросить, найдется ли среди всех когда-либо имевших место теофаний более озадачивающая, нежели та, при которой божество предлагает себя людям и от них ускользает, прикрываясь чарами ослепительной и смертоносной девы? Или же скорее маги, астрологи, акушерки или, того лучше, озаренные охотники сумеют интерпретировать нам эти столь разнородные эмблемы: лук, луна, собаки, факелы, олени, одеяния беременных женщин, розги для порки эфебов, охотничьи рогатины, цветы священных деревьев; они скажут нам, не позволяет ли урок стольких знаков, прежде чем склониться к определенным практикам, уловить теофанию в ее противоречивых атрибутах: девичество и смерть, тьма и свет, целомудрие и соблазн. Направляя непрестанное движение между областями самыми низкими, к которым мы склонны спуститься, и самыми высокими, к которым стремимся, лук девы настраивает нас против самого низкого, где она, тем не менее, царит достижимой, тогда как ее полумесяц ведет нас в подъеме к наивысшему, где она обитает недоступной. Кем бы ты ни был, связавшись с одним из ее атрибутов, тут же притягиваешь и другой, противоположный. Призывающие ее охотники, поостерегитесь слишком уж провешивать это противоречие: иначе вас ждет участь, не слишком отличная от участи дичи. Лук, который вы натягиваете, — гибкая материя девического таинства; каждому из ваших желаний соответствует стрела из ее колчана; как расслабляется тетива, когда ее покидает стрела, так и жизнь, когда ее покидает желание; и вот ваша судьба: если вы и поражаете намеченную добычу, то ценой своего вожделения. Но в час, когда делите с нею трофеи, будьте умеренны и бдительны: Лучница сняла свой лук, и это ваше высшее испытание: в Артемиде засыпает Элафиея и появляется Бритомартис, милая дева с нежной улыбкой: оплодотворимая, но еще не оплодотворенная, крепкая и как никогда привлекательная, но все еще замкнувшаяся среди нимф, собак и добытой дичи: действительно, твое высшее испытание, Мелеагр, когда в форме стройной Аталанты она соглашается принять дань уважения от твоей вспыльчивой страсти. Избежите ли вы участи Мелеагра? Сможете ли вы не впасть в заблуждение при виде Лучницы на отдыхе, в более тесном соучастии со зверями, нежели с примкнувшими к ее своре охотниками: О, до чего исключенным чувствует себя охотник из круга причесок, морд, коленей, в центре которого дева сбрасывает корсаж и колчан; после гона она оставила нас почти бездыханными; притворяясь, что запыхалась и сама, она притворяется, что злоупотребила нашим рвением; и чтобы довести всякое рвение до высшей степени, вот она совлекает с себя покровы: вот раскрывает тело, которое трепещет, тело, которое она поглаживает, и, поскольку покрыта потом, собирается поделиться с волной своим секретом. Афродита являлась из-под струй воды взгляду смертных как самая беспристрастная из достоверностей. Но что нам до достоверности Афродиты в сравнении с горечью, в которой оставляет нас погрузившаяся в воду Артемида! Купание, завершающее охоту Артемиды, — самое жестокое мгновение нашего жизненного пути: нам отказано в послеобеденном отдыхе, который мы предвкушали провести в объятиях божества: и если она утверждает теперь свою неприкосновенную природу, то для того, чтобы тем лучше убедить нас в теофанической реальности своих щек, своих грудей и ляжек, позаимствованных у смерти наших чувств, тогда как волны оборачивают своими беспокойными полотнищами и девственное руно, и оплодотворимое чрево, ласкаемое нежными ладонями, которые сжимали лук, и гораздые в выборе стрел гибкие пальцы, что играют теперь с пупком и затвердевшими сосками…
Есть ли зрелище безумнее того, что предстает перед глазами Актеона через раздвинутую листву? Случайность или же робкое желание направило его шаги по пути к спасению, в лоно проклятия? Неужели он и в самом деле поверил в неподступном божестве в податливую деву? Не он ли и придал этой теофании ее формы? Не был ли он ее толкователем? Представилась ли бы когда-либо Артемида скульпторам, не приблизься к ней Актеон? Не хотел ли он заманить собственного гения-хранителя в ловушку своего ловитвенного воображения? Но что за мысль — захотеть застать врасплох сам принцип собственного призвания, словно для того, чтобы его пересмотреть! Надо же быть настолько безумным, чтобы предположить, будто божество собирается расслабиться, раздеться и обрести удовольствие в волнах; чтобы поверить, будто она томится — томлением настолько редким, что предоставит вам исключительное развлечение и одарит привилегией, которую вы и подберете, словно дикую ягоду! Может быть, Актеону постыла охота? Не разгадал ли он более глубокий смысл ее бесплодности? Одним словом, выпустить добычу в погоне за тенью — не таков ли секрет всех охотников, коли блага здесь суть тени благ грядущих? Но если Царство принадлежит неистовым, то Актеон сделал первый шаг по пути мудрости, когда приблизился к этой неопалимой купине, ветви которой и раздвинул, будто первый среди грядущих провидцев, вооруженных и маскирующихся.