Эли Визель - Завещание убитого еврейского поэта
Вот так я приобщился к парижским гостиничным и туристическим нравам. Такое отсутствие порядка меня шокировало. В Берлине подобное было бы немыслимо.
— Не сидите с таким несчастным видом, — обронил хозяин после двух часов ожидания. — Клиенту там, наверху, вероятно, что-то понадобилось… Поставьте себя на его место…
Я бы и хотел поставить себя, но умирал от усталости. Что делать? Я даже не мог позволить себе такой роскоши, как поворчать, потому что не знал французского. Давид Абулезия, бегло изъяснявшийся на нем, служил мне переводчиком. Наконец сонный голос хозяина возвестил:
— Ну вот, сейчас вы можете подняться в номер.
Чтобы воздать мне за тяготы долгого ожидания, он даже готов был предоставить — разумеется, единожды и в виде исключения — вдобавок и то, что к этому обычно прилагалось, но, увидев, как я зарделся, не стал настаивать.
Я растянулся на кровати и заснул. Давид Абулезия разбудил меня уже днем, предложив пообедать в кошерном ресторане. Он предложил то же самое назавтра, поступил так же днем позже и продолжал это до самого конца своего пребывания в Париже.
Я не знаю, что он поделывал в городе: он уходил рано утром, не сообщая мне, куда направляется и сколько времени его не будет, а возвратившись, стучался ко мне в номер, и мы отправлялись в ресторан. А затем шли к нему побеседовать. Ситуация, сама по себе комичная почти до гротеска: двумя этажами ниже мужчины и женщины торговали собой и сдавали себя внаем, приманивали друг друга, предавались наслаждениям, оттуда доносились сладострастные вопли, взрывы смеха, стоны, тошнотворные запахи, а в это время мой раввин-профессор, маг и искатель приключений, повествовал о своих путешествиях в царство божественного глагола. Двумя этажами ниже мужчины и женщины дарили друг другу простые и доступные наслаждения, сводя понятие счастья на уровень тела, а Давид Абулезия рассуждал о последних временах, о высшем опыте, о подобном взрыву тотальном раскрытии языка у последних пределов бытия. Конец света — это была тема, к которой он маниакально возвращался, его навязчивая идея. Он начинал меня этим по-настоящему злить. Не для того я приехал в Париж, чтобы слушать проповеди об апокалиптическом развитии истории, этого я достаточно натерпелся в Льянове… Но мне не хотелось огорчать его: я уже говорил вам, гражданин следователь, что в нем было что-то такое необычное, благородное, да-да, благородное, несмотря на скандальную обстановку, в которой мы обретались, это требовало от меня некоторой почтительности. И потом, я ему был столь многим обязан!
— Ну как, вы нашли вашего неведомого странника? — спросил я его однажды, чтобы показать, что готов еще побеседовать на эту тему.
— Пока нет.
Но поиски он продолжал. Обходил все рынки, синагоги, отели.
— Видите ли, — объяснил он мне однажды, — тот тоже любит движение, меняет среду и место пребывания.
— А может, он вас специально избегает, бежит от вас? Такое вам в голову не приходило?
— И это тоже вероятно, — раздраженно кивнул он. — Возможно, он меня побаивается. Ведь я-то волен не призывать его, а вот он — отнюдь. Я имею в виду, что он не имеет права не откликнуться на мой зов… Вот послушай, что со мной случилось вчера. Я посетил приют умалишенных в Шарантоне. Мой друг, известный психиатр, показал мне своих больных: в некоторой степени именно из-за него, вернее, из-за них мне следовало в этот раз посетить Париж. Так вот, каждый из них полагает, что он — Мессия… — Здесь Давид Абулезия сделал паузу, чтобы я хорошенько осознал сказанное. — Все. Включая психиатра.
Вот о ком и о чем мы беседовали, сидя в моей или его комнате, я — на кровати, он — на единственном стуле, между тем как внизу под нами люди пытались заклясть тоску и скуку, заполнить одиночество или, как выражаются в этих краях, заниматься любовью, выражение, звучащее так же незамысловато, как «сварить кофе», «приготовить обед» или «сделать уборку».
В первую же неделю моего пребывания во французской столице я отправился на улицу Паради в контору, где приезжие вроде меня могли получить помощь и совет. Там я нашел адрес еврейской ежедневной газетки «Листок», а еще купил «Паризер Хайнт», издание, слог и стиль которого мне понравились, но политическое направление не устроило: на мой вкус, оно оказалось слишком сионистским. Еврейскому шовинизму я предпочитал коммунистический интернационализм. Ну да, влияние Инги оказалось более действенным, нежели призывы реб Мендла-Молчальника. Москвой я бредил сильнее, чем Иерусалимом.
«Общество взаимопомощи», располагавшееся на улице Паради, в основном имело дело с полит-эмигрантами-коммунистами, или симпатизирующими этому направлению умов, либо же теми, кто еще мог таковыми стать… В его комнатах толпились мужчины и женщины всех возрастов, которым нужны были вид на жительство или разрешение работать, а то и разрешение работать, чтобы впоследствии получить вид на жительство. Польские рабочие, русские бакалейщики, торговцы из Румынии, потерянные, запуганные, они напоминали мне жителей Льянова или Белева-Краснограда.
После часа ожидания полноватая женщина с шиньоном и в очках спросила меня, нужны ли мне деньги и документы. За деньгами надо было стучать в дверь «А», за бумагами — в дверь «В». Она по-учительски подняла палец вверх, чтобы все это мне разъяснить, разумеется, на идише, но с французским акцентом.
— Что касается денег, вам нужны документы, доказывающие, что у вас их нет. А относительно документов — требуется то же самое.
— У меня есть и то и другое.
Она даже подскочила на стуле:
— Что?
— У меня есть деньги, чтобы доказать, что они у меня есть, и документы, доказывающие, что у меня есть документы.
— Тогда вы ни в чем не нуждаетесь?
— Ни в чем, мадам. Паспорт у меня в порядке, и мне есть на что жить.
— Но тогда… Зачем вы пришли?
— Встретиться с людьми, которые говорят на моем языке и думают, как я…
Пришибленная моими словами, учительница обмякла и стала казаться еще жирнее: с такой птицей, как я, она еще дел не имела. Пришлось объяснить ей мою ситуацию: я человек пишущий, приехал из Берлина, чувствую, что по убеждениям близок к рабочему классу, хотя к нему не принадлежу, и хотел бы быть полезен… Она выслушала меня очень внимательно, но недоверчиво, потом встала и пошла в другое место (в дверь «С»?). Через минут десять она возвратилась и торжественно произнесла окончательный приговор:
— Товарищ Пинскер вас примет.
Следуя ее указаниям, я поднялся на второй этаж, где пожилой господин без пиджака велел мне пройти в конец коридора и постучать в последнюю сверь справа. Там мне предложили войти. За горой газет и журналов перед высокой пачкой бумаги сидел человек и писал. Он не поднял головы, не только чтобы поздороваться, но даже бросить взгляд. Я приблизился. Все то же. Пишущий выглядел страшно занятым. На счету была каждая секунда. Может, он переписывал наново «Капитал»? Я бесконечно долго стоял и ждал. Откашлялся. Ничего не последовало. Он писал. Казалось, он так и будет строчить до конца своих и моих дней. Я стал терять терпение:
— Мне предложили… встретиться с вами.
Ничего. Все еще ничего. Наверняка он приступил к новой главе, которая революционным образом переменит философский подход к жизни у новых поколений.
— Мне внизу сообщили, что я могу зайти к вам, то есть, хочу сказать, с вами поговорить, — нервно выдавил я из себя.
Поза пишущего не изменилась, но он изволил разжать губы.
— Подождите, — проскрежетал он.
— Ладно.
Я разглядывал его с все возрастающей враждебностью. Да за кого он себя принимает? Еще никогда меня не заставляли так долго ждать стоя. Что он этим хочет доказать? Что в каждой конторе должен быть свой диктатор? Наконец он положил ручку и обратился к нечестивцу, дерзнувшему побеспокоить столь занятого господина в его трудах.
— Слушаю, что вам угодно?
— Сесть.
Жестом правой руки, которую ему пришлось высоко задрать, чтобы возвысить над горою бумажек, он изволил разрешить мне усесться на стул с кучей словарей на нем. Я взгромоздился поверх них.
— Ну, говорите же, — разрешил Пинскер. — Что вы хотите?
— Что-нибудь делать. Желательно что-нибудь полезное.
— А вы кто?
Ну хорошо, Пинскер, скорее всего, не писатель, а полицейский инспектор. Я поспешил представиться.
— Говорите, что вы писатель?
— Я бы хотел писать.
— Что?
Разве я мог знать что? Разве кто-нибудь знает, что он напишет? Сначала пишешь, а потом уже — знаешь.
— Хорошо, отвечать не хотите, тогда другой вопрос: почему вы хотите писать?
Он явно ко мне цепляется, ищет ссоры. Почему, почему я хочу писать… Разве кто-то всегда знает, почему он делает то или это?
— Ну, так?..
Как мог, я замямлил, что весьма сожалею, но… Я не мог ничего объяснить, не обнаружив тем самым свою литературную некомпетентность, а потому стал распространяться относительно своей деятельности в качестве правой руки Эфраима, «работе» в качестве соратника Инги… Тут он меня прервал: