Арман Лану - Свидание в Брюгге
— Я слышал, мосье Букэ, вы отказались принять участие в представлении? — обратился к нему Эгпарс с подчеркнутой учтивостью, какой он обычно воздействовал на больных.
— Да, дохтор. Я не умею сейчас смешить их, дохтор, не умею.
Он, как все штими, пользовался характерной формулой северян: «уметь» — то же, что «мочь». Рубашка, слишком большая для него, измялась почти так же основательно, как и его лицо, а холщовые штанины, слишком высоко болтавшиеся над тапочками, позволяли увидеть ядовито-зеленые носки.
Букэ смотрел прямо в лицо, не отводя своих беспокойных глаз с дряблыми веками. Именно таким Робер и представлял себе настоящего сумасшедшего. Он говорил скороговоркой, повторяя все одну и ту же фразу:
— Я не умею, дохтор, сейчас, я не умею работать клоуном и смешить публику. Я думал сначала — ничего, но нет, вижу, что нет.
— Вы хорошо сегодня спали?
— Плохо. Никак не мог заснуть. Совсем спать не могу. Всю ночь ворочаюсь.
— А вы принимаете успокаивающие?
— Да, конечно! Но все равно не могу. Всякие мысли лезут в голову, и я не сплю. Ночи тут такие длинные.
— Но, наверное, не длиннее, чем в тюрьме? — осведомился Эгпарс у больного.
На миг у того появилось выражение, как у мальчишки, пойманного с поличным. Да, тут крыть нечем: в тюрьме ночи длиннее, чем в больнице.
У Робера сердце защемило от жалости к этому бедолаге. А Букэ продолжал:
— Я так расстроился, мосье дохтор, из-за рождества. Ведь я обещал, — и вот!
— И что же вы показывали в ваших клоунадах?
— Я играл Августа. Я слишком часто менял бледного клоуна Пьеро на Августа. С этого все и пошло. Я не мог до конца почувствовать бледного клоуна Пьеро. Они очень не простые и хотят все время быть над вами. Но когда они разгримированы, что Пьеро, что Август — разницы никакой. Так нет же. Они растаптывают тебя! Скажите на милость — звезды! Поганки паршивые!
— Так что же вы все-таки делали?
— Все, что делают клоуны. А особенно я любил номер с зеркальным стеклом.
— Как, как?
— Ну да, мосье дохтор. Со стеклом. С зеркалом. Его одалживают у кого-нибудь из зрителей. А потом разбивают. Клоун хочет скрыть свой проступок от владельца и делает вид, будто глядится в его зеркало, а партнер повторяет за ним все движения, но так, как они отражались бы в зеркале, чтобы зритель поверил в зеркало. Клоун вытирает зеркало, дует на него и кривится, будто в нос ему ударило чесноком.
Букэ загорелся. Быстрым жестом он взъерошил себе волосы, оставив в них кусочки известки. Он вытирал воображаемое зеркало, дул на него, корчил смешные гримасы, оттягивал веко, чтобы заглянуть в глубь глаза. Но не было партнера, и некому было повторять его жесты. И внезапно игра оборвалась. Клоун Букэ исчез, а его место занял другой: бледный человек с черными, полными слез глазами.
— Вот видите, мосье дохтор, я больше не могу. Я не могу играть клоуна, когда передо мной нет ребенка. Я несколько раз пробовал, но, как дохожу до этого места, все рушится!
Он тоже «рушился». От клоуна Букэ остались одни лишь обломки.
— Я ничего не понимаю, дохтор. Я не чувствую себя. Я больше не владею собой.
Раньше Робер часто давал по телевизору цирковые программы, подготовленные Маргаритисом. Он знал клоунов, Букэ считался одним из наиболее талантливых.
— Конечно, — сказал Оливье, — когда так любишь детей, как ты…
Букэ кивнул головой в знак согласия и с выражением беспредельной грусти склонил голову набок. Потом подошел к Роберу, в надежде, что новый человек найдет, чем утешить его.
— Мосье дохтор, я уверен, мосье дохтор поймет меня. Вы ведь знаете мою жизнь, мосье дохтор. Я Букэ, клоун, знаменитый клоун…
Оливье за спиной клоуна усиленно моргал Роберу: мол, поддержи игру.
— Да, мосье Букэ, я смотрел вашу историю болезни.
— В таком случае, мосье дохтор не может не понять, почему я не должен, не могу участвовать в рождественском представлении.
И приходит апрель, мягким солнцем согретый…
И желаннее вас никого не найти…
Песня лезла в уши!
— Нет, нет, Букэ, — вмешался ординатор, — вы непременно должны показать ваш номер. Не правда ли, мосье Эгпарс?
— Да, да, — подтвердил Эгпарс, внимательно и заинтересованно относившийся ко всем своим больным. Он был всегда с ними, жил их жизнью, его способность свободно переходить из одного мира в другой, словно из залы в залу, поражала не менее, чем все остальное.
Клоун в нерешительности переминался с ноги на ногу.
Оливье пытался взять его панибратством.
— Ну прошу тебя, не упрямься. Я тут разливаюсь соловьем, — а ему хоть бы что. Слышишь, не упрямься! Ну что может случиться? Давай показывай свой номер, а не то…
Оливье красноречиво провел ребром руки по горлу, Робер поперхнулся, его покоробила вульгарная выходка друга, дурной тон шутки, в общем несвойственный Оливье.
— Не надо так шутить, мосье дохтор. Видите ли, рождество — это праздник детей, это для меня свято, дохтор!
Оливье весело заржал, что тоже повергло Робера в изумление: его потряс сумасшедший клоун Букэ — и то, как он говорил и как смотрел.
— Ну что ж, Букэ, не смею больше отрывать вас от ваших занятий, но не забывайте моих наставлений.
— Как грубо ты с ним разговаривал. Жалко парня!
— Жалко? Впрочем, ты не в курсе. Это же растленный тип, твой добряк Букэ. Мы его вырвали из рук правосудия: он изнасиловал девочку. Девочку, понимаешь, как твоя Домино!
Робер в растерянности молчал.
— И если б не медики — быть ему в тюрьме. А всего каких-нибудь полсотни лет назад он бы и вообще в живых не остался. Сейчас на твоих глазах была разыграна великолепная сцена: новоявленный преступник терзается угрызениями совести, но он действительно болен, и он избрал не худший способ, чтобы выпутаться из трудного положения.
— Так вот почему он так старался обрести во мне союзника.
— Он полагает, что Эгпарс возьмет на мое место тебя, и хочет заручиться твоей поддержкой. Но когда за ним нет постороннего глаза, Букэ становится сам собой. Никаких угрызений. Он читает, он ест и спит лучше меня, Вот бы сейчас сюда твою Жюльетту!
За Розами последовала другая песня, тоже исполнявшаяся много раз: Свистун и его собака.
Эгпарс вел их дальше. В окна заглядывал несмелый день. Больные следующего отделения сидели за едой вокруг обеденного стола. В воздухе стояло то же характерное, отгораживающее их от остального мира, жужжание. Ia… Neen… Danke… Heilige God!.. NondedjuL la… Ia… Ia…[10] Словно мало было им той стены, что воздвигли вокруг их владений. Кое-кто из больных лежал. Роберу вспомнилась другая столовая — армейская, там, завидев офицера, солдаты вскакивали. Здесь же никто не обратил внимания на пришельцев. Но тем и завершалась разница. Аппетитно пахло бифштексом, жареным картофелем, рыбой… «Как обед, вкусный?» — «Так точно, господин лейтенант».
Они шли дальше. Робер окончательно перестал ориентироваться, хотя Оливье еще раньше подробно объяснил ему, где что находится. Иногда ему казалось, что он узнавал места. Но нет, приметы не сходились. Они шли дальше. Ему казалось, что он уже видел этого больного. Ничуть не бывало! Сейчас он видел другого. Оливье, который пять лет своего детства провел в Антверпене, расшифровывал Роберу непонятную речь другого. И самое физическое присутствие на земле другого, — будь он брюнет или рыжий, маленький или большой, бритый или с усами, бледный, усталый, подавленный или возбужденный, — так потрясало Робера, что он долго не мог прийти в себя, не мог ничего понять. Другой. Другой кидался к ним, торопясь излить поток своего непостижимого красноречия.
Некий беспокойный валлонец, с седой шевелюрой, с кустистыми бровями, узким лбом, настойчиво вдалбливал:
— Я вам уже говорил, доктор, меня набивают и набивают. Я переразбух, они перекрабили меня… Крабы, доктор, крабы! У, волчье семя! Сатаны! Это нарастает, нарастает, а он наматывает и наматывает… Великий Змий! Я лопаюсь. Я не могу больше! Уберите их! Я правду говорю, доктор, чистую правду!
Эти импровизации, от которых Робер внутренне корчился… В них было что-то и от Мишо, и от Леон-Поль Фарга, и от Жана Тардье. Какой грубый фарс смотрит он? Зачем пробирается сквозь нагромождение причудливых неологизмов? Увы, он видел не фарс, а маски болезни, неумолимо-уродливые, застывшие в корче, в муке. Не ложь это и не кривлянье. Язык чрева человеческой души, страшный язык. Не есть ли незадачливые обитатели приютов больных душою братья поэтам-сюрреалистам, как наивные кузены таможенника Руссо?
«Как это наважденно и мышеловно», — грустно усмехнулся Робер.
Они шли дальше. Пожимали руки. Слушали жужжание фламандской речи. Видели маски. Музыка кружилась и кружилась. Они выходили из одного приземистого кирпичного дома старинной кладки, ступали по сверкающему на солнце снегу, проходили под арками и останавливались перед другим приземистым кирпичным домом старинной кладки; звонили, скрипел ключ, они входили — маски, рукопожатия, сбивчивые речи.