Анита Брукнер - Очередное важное дело
Но надо учесть, что с ним произошло еще одно серьезное изменение: его желание ушло, оставив лишь вкус горькой усталости. Он больше не посмотрит на женщину оценивающе или одобрительно. Он не чувствовал своей вины в этом, просто понимал, что постоянно, и так ошибочно, рушил свое настоящее (а на самом деле будущее) в тисках прошлого, когда он был молод и жизнеспособен. Теперь он расплачивался за это тем, что стал аномалией, влюбленным стариком. Ибо это была своего рода любовь, хоть и самовозгоревшаяся и ничем не вознагражденная. Возможно, это была любовь в чистом виде. Она не предусматривала никакого ответного чувства: это, думал Герц, должно до некоторой степени его реабилитировать. Он был не прав в том, что ожидал в ответ любезности, которую всегда проявлял сам в таких ситуациях, но очевидно, он ожидал слишком много. Ни разу прежде не сталкиваясь с враждебностью в своих отношениях с женщинами, он вынужден был теперь принять тот факт, что ситуация изменилась, и изменилась даже историческая ситуация. Хотя его все еще жег стыд, то был стыд за свое невежество, а не за несостоятельность. Он не понимал, насколько виновен он был бы в глазах того трибунала, который, как он знал, будет состоять из женщин. Он воображал себе зал суда: ряды женщин с портфелями, и на галерке одинокий мужчина демонстративно разрывает свой арендный договор.
В среду Тед Бишоп, как всегда заботливый, когда сталкивался с чьей-то ветхостью, принес ему кружку чая. На блюдечке лежало печенье. Этот маленький знак внимания вызвал у Герца слезы, которые он сумел скрыть, пока не остался один. В четверг он встал, хоть и пошатываясь, помылся и оделся. Он понял по одежде, что похудел. Он плохо себя чувствовал. Он предполагал, что и выглядит неважно, но это было трудно оценить, поскольку, поглядевшись в зеркало, он увидел лишь презрение своей матери и жесткий рот отца.
12
Относительное затишье, последовавшее за этим эпизодом, было Герцу весьма по душе, хотя он знал, что продлится оно недолго. Никто его не притеснял. Когда он случайно столкнулся с Софи Клэй на лестнице, он сделал жест, как будто прикасается к несуществующей шляпе, и прошел мимо. Она сделала вид, что его не заметила, и Герца это вполне устроило, хотя ему показалось, что в ее невыразительных глазах был какой-то ответный проблеск. Он питал к ней теперь неприязнь, недоверие, хотя фактически она оказала ему услугу: избавила его от всяких теплых чувств и снова сделала тем, чем ему полагалось быть: человеком, в котором умерли главные живительные импульсы. Так что теперь он был лишь призраком самого себя. Он сознательно, добросовестно играл свою роль улыбчивого, безопасного, законопослушного гражданина. Он больше не боялся разоблачений, ибо человек, которым он стал теперь, не имел никакого отношения к тому мужчине, которым он так недолго был.
Однако он понимал, что в нем произошли коренные изменения. Он отстранился, ушел от своих прежних привязанностей. Он больше не искал общества, принимая свое одиночество как данность, от которой больше не пытался бежать. Но он знал, что это не тот застой, которому подвержены все старики. Это радикальнее, глубиннее. Это было состояние, которым правила ирония, насмешливая уступка, совершенно не связанная с реальностью желания. В то же время он сознавал, что должен культивировать это посмертное состояние, и в его границах ему может посчастливиться найти отстраненную презрительность, которая позволит ему смотреть на свое однообразное настоящее с этаким мрачным юмором. Вот, сказал он себе, к чему мы пришли: неуместный энтузиазм перебродил в безразличие; женщины оказались не теми; обязанности сами тебя находят; даже соглашательство твое никому не заметно, потому что твои титанические потуги соответствовать никому, кроме тебя самого, не интересны. Той аудитории, которой когда-то так не хватало Герцу, так и не было. Даже теперь у него мало знакомых, хотя это даже к лучшему. Знакомым достаточно простых жестов признания, так что его отношения с остальной частью мира подчинялись простому коду: улыбка, поднятая рука, поклон — вот и все, что теперь от него требовалось.
Зима была мягкой, настолько мягкой, что люди покачивали головами, предрекая наводнения, холодную весну и лето даже еще более суровое, чем в прошлом году. Он мог проводить дни в городском саду, плотно завернувшись в пальто и обмотавшись шарфом, и неподвижно сидел на скамье с газетой, в которую не смотрел. Частенько он сиживал так один, если не считать детей, прибегавших в обеденное время, но он их старательно не замечал. Опасался, что они всколыхнут в нем чувства. Их появление служило для него сигналом отправиться в кафе на Паддингтон-стрит, где другие клиенты, знакомые и незнакомые, обменивались теми же самыми жестами признания. Даже это подобие общества было ему в тягость, и когда, по его расчетам, дети должны были вернуться в школу, он возвращался на свое место и снова сосредоточивал внимание на том, что видел перед собой: растоптанный листик, еле ползущий по дорожке, или, радующий как признак весны, вдавленный во влажную землю лепесток с одной из городских клумб, теперь почти опустевших. В привычно туманном молочном ноябре ему не казалось чудачеством проводить таким образом время: кроме всего прочего, это был своего рода отпуск, вполне в духе тех отпусков, которые он устраивал себе в прошлом; отпуск, посвященный в основном пассивности, которой он теперь наслаждался, а если не наслаждался, то не сопротивлялся.
Он даже не сожалел о более широких горизонтах, хотя был бы рад увидеть что-то еще, кроме редкой растительности, которую ему приходилось разглядывать. В идеале это должна была быть широкая аллея, заполненная прогуливающимися парами, чья близость пробуждала бы в нем симпатию. Перед его внутренним взором вставал некий абстрактный сад, где ходят персонажи из прошлого, ни с одним из которых он не был знаком лично, но знал их по книгам. Вместо этого ноябрьского тумана ему представлялся мягкий, неюжный солнечный день, свет, смягчающий грани действительности, имевшей мало сходства с этим маленьким сквером с деревянными скамейками, мусорными урнами и тишиной, которую нарушали лишь дети да случайный молодой человек, что присел напротив, сделал несколько звонков по мобильному телефону и снова куда-то пошел, вероятно в офис. Герцу захотелось расспросить его, кем он работает, но он понимал, что этот интерес тоже родом из его послушного прошлого. Теперь ответ достиг бы его только сквозь миазмы безразличия. Куда лучше снова обратить внимание на последний трепещущий листик, жалобно висящий на веретенообразном дереве, или на влажные следы, оставленные кем-то, кого здесь больше нет. Теперь он любил природу, а не искусство. Признаки жизни, явленные ему, впечатляли своей изолированностью, своей разрозненностью: листик не имел никакой связи со следами, и все же скромность того и другого крайне увлекали.
Сумерки наступили рано и своей благосклонностью искупили отсутствие солнца. Тогда он со скрипом поднялся, взял свою отсыревшую газету и, собравшись с духом, двинулся домой. В это время обычно моросил дождик, и Герц мог полюбоваться городом: тем, как блестит на мокром тротуаре или отражается в лужицах свет фонарей, как сияет вывеска универсама, где он обычно покупает продукты для своих нехитрых трапез, или отдаленным всплеском, когда чей-нибудь автомобиль въезжал колесом в сточную канаву. Его улица, все такая же пустая, поражала его своей абстрактной кирпичной странностью, отсутствием кривых линий, своей беспощадной симметрией. Вставляя ключ в замок, он помахал молодым людям в магазине, Майку и Тони, один из которых поднял кружку, приглашая Герца присоединиться к их чаепитию: тот повторил его жест и с улыбкой отказался. Он любил этих молодых людей и поэтому не хотел смущать их своим обществом. Он оказывал им мелкие услуги, забирал для них молоко и держал у себя, пока они не придут открывать магазин, хранил комплект запасных ключей, как когда-то для Софи Клэй. Это было просто чудо — неожиданное при существующих обстоятельствах, — что магазин причинял ему так мало беспокойства. Телевизоры включались сразу же, как только приходили Майк и Тони, но звук долетал до него лишь отдаленным рокотом, вроде шума прибоя, и только когда покупатель просил проверить, раздавались короткие залпы. Он ценил молодых людей за то, что они трудяги и, можно сказать, его коллеги, если вспомнить будни в магазине, и ему известно было, как неприятно, когда клиент приходит перед перерывом на чаепитие, и как сладок звук запираемого замка… Вернувшись в квартиру, он из солидарности с ними выпивал чаю, часто стоя у окна, чтобы снять напряжение в спине после долгого сидения в сырости сада. Он стоял там, пока Тони и Майк не уходили домой. Иногда один из них поднимал голову и махал ему. Но, едва заслышав знакомый стук каблучков, он отступал в сумрак гостиной. Он старался не подходить к окну, когда у него горит свет, задергивал шторы, чего никогда раньше не делал, завершая свою маскировку, сигналя о своей недосягаемости. Потом начинался вечер, длинная прелюдия к ночи, которая возвещала — или не возвещала — сон. Ночи редко приносили сновидения, вот что было особенно обидно. Он, когда-то видевший столь яркие сны, воспринял эту утрату как символ промелькнувшей жизни.