Игорь Губерман - Гарики предпоследние. Штрихи к портрету
— Выучился, — старик кивнул головой. — После войны устроили специальное заведение — ускоренные курсы для тех, кто высшее образование имел. Любое. Кого там только не было из бывших: историки, астрономы, музыканты, дипломаты, биологи, искусствоведы. Всех лагерь в строителей обратил. А без них и не построили бы империю. Пригодилась усатой гниде интеллигенция. Были эти курсы на территории Донского монастыря. Знаете, конечно?
— Знаю, конечно, — ответил Рубин. — Крематорий особенно хорошо знаю, в молодости часто там бывал.
— Зачем? — удивился старик, очень красивым, неуловимо светским движением приподняв пегие мохнатые брови.
— Я когда-то со скульптором одним приятельствовал, с Эрнстом Неизвестным, — объяснил Рубин, — а он там на стене огромный барельеф делал. Не видели?
Старик не видел.
— Просто внимания не обратили. С левой стороны, если на вход смотреть. Символика нехитрая: в земле лежит мужчина, а из его сердца растет дерево. С веток яблоки свисают. На земле молодая женщина стоит с маленьким ребенком на руках, и ребенок срывает яблоко с одной из веток.
Снова, как недавно, быстрая тень мелькнула в глазах у старика, оживляя их и пряча куда-то склеротическую сеть сосудов.
— Очень эта символика непроста и уместна, — быстро заговорил он, — если к ней одну историю добавить. Вашему приятелю она была, конечно, неведома, человек пять всего на белом свете ее знают. Как интересно все в России увязывается, — он включился на мгновение, отвернувшись к окну, но тут же возвратил взгляд. — Я когда на этих курсах в Донском монастыре учился, у нас уборщица в общежитии была, такая классическая русская тетя Маша. Нам давали талоны на обед, но еще сухой паек был и деньги платили — крохотные, но деньги. Словом, мы этой старухе тете Маше — ей лет-то пятьдесят было, не больше — для детишек еду подкидывали, а она за это нам стирала. И вот как-то рассказала она нам после поднесенной рюмки.
Старик остановился, задохнувшись.
— Удивительный мы народ, россияне. Она в конце тридцатых работала в этом крематории. Тоже уборщицей, но несколько особого назначения. Когда покойника сжигают, пепел в урну ведь кладут, чтобы родственникам выдать прах, не правда ли? А часть пепла остается — много на самом деле, она возле печи работала, остатки убирая. И вот года два подряд, если не больше, — годы понятные — к ним каждую ночь многие десятки трупов привозили. И жгли их всю ночь. Своих они тогда стреляли, сами знаете. А у тети Маши была напарница постарше. И она ей говорит однажды: грех мы с тобой, Машка, совершаем, что православный этот прах не погребаем, а выкидываем, как мусор. Ведь какие-никакие, а люди были. Может, и хорошие, да хоть любые. Давай мы пепел этот будем погребать, и если не на этом свете нам зачтется, то на том. Так вот: помните, там две длинные цветочные клумбы — целые аллеи с цветами и кустами, что идут от крематорских ворот почти до входа в само здание? Рубин кивнул.
— Выросло все на прахе убиенных. И чекистов там полно, и военных, всяких. И жертв и нечисти поровну. Вот где подлинно проспект энтузиастов! С барельефом вашим теперь в естественной гармонии это находится. Не чувствуете? Горемыки уже в землю ушли, а плодами с яблони этой — дети кормятся. И кошмарная плоть у этих яблок. Ядовитая для духа и разума. И не лучше плоти семена. Веры нету прежней в этом семени. Только страх остался. И продажность.
Рубину уже мучительно хотелось курить, пора было перевести беседу на Ухту, ибо явная симпатия к собеседнику проглянула в старике от соединившихся случайностей разговора.
Помолчав, старик медленно и значительно заговорил — тоном, каким нечто сокровенное поверяют:
— От того же страха неизбывного я единственное в жизни преступление совершил. Настоящее. Перед Богом и людьми. Перед Россией, если хотите. И при этом человека убил. Необыкновенного. Сейчас расскажу.
Он снова помолчал, то ли силы, то ли решимость собирая.
— Мы с ним дружили долго. Он из Ленинграда был, меня моложе. Правда, с ним многие дружили. Опекали скорее. Берегли. Он редкостным был поэтом. Настоящим. Я поэзию любил когда-то очень и знал хорошо. Старокитайскую в оригинале читал, японцев читал свободно и англичан. О русской нечего и говорить. Знаете, на кого он похож был, как это ни странно? На Ахматову. Глубина ее, достоинство, чистый звук — только все мужское было. Ничего вам, к сожалению, вспомнить не смогу, да и тогда не помнил наизусть. Очень техника была у него своеобразная: фраза одна длинная переливалась из строки в строку, рифмой только разделяясь, и не на одну строфу хватало фразы, а на несколько. Словно изумительно ритмическая проза, перебитая созвучиями, чтоб держалась. Оттого и запомнить было тяжко. Интересно, что ни капли в его стихах не было, что сейчас клеветническими измышлениями суд назвал бы. Он на куда более высоком уровне существовал к стихиям ближе. О судьбе, о смерти, о любви, притом ничуть не жалуясь и не томясь. Это великий был поэт, поверьте. Я ему клочки бумаги добывал. Мы ведь на чем расчеты и записи делали? На обрезках досок — химическим карандашом. А вместо стирания или смены листа бумаги — рубанком проходили. А то, что в управление везли, на бересте писали, как древние, не было совсем бумаги первые годы. Единственная изредка бумага была — мешки из-под цемента, но он чаще прямо в вагонах поступал, в бумажных мешках реже намного. Вот я Левке обрывки и доставал. И еще газетные поля он уважал, тоже дефицит был, потому что шел на курево. И стопа этих клочков у меня хранилась на заводе, им исписанная, он свои стихи совсем плохо помнил, глюкозы было мало, она очень, говорят, на памяти сказывается. Ее отсутствие, вернее. На заводе я все время Левку опекал, чтобы он мог не работать на износ. Правда, все равно он уже кровью харкал. После его на вовсе легкую работу удалось устроить — в большом бассейне температуру измерять, там вода была для промышленных нужд. Его везде любили. Замечательно всегда он говорил, свою махорку предлагая: вам табачку аддис-абебского или баб-эль-мандебского? Почему-то всех смешило это очень. Долговязый, тощий, неприкаянный. Не жилец он был для наших мест. Как птица певчая случайная. Когда меня забрали на вокзале, у меня его стихи с собой были. Такой пакет с клочками. А меня обыскивать не стали вечером, ждали коменданта, это он задержать меня велел.
И прождали так всю ночь. Я сидел на скамейке в коридоре, а охранник ходил, чтоб не уснуть. Очень я боялся, что найдут стихи и что-нибудь пришьют. Попросился прикурить от печки. Он разрешил. Потом еще раз. Все рука не поднималась. На третий раз я сжег его стихи. А утром, я уже вам говорил, даже не обыскали — не на меня был стук, оказывается. Лучше б на меня, мне легче было бы. Перед этим незадолго он с оказией такую же пачку в Ленинград отправил, у него там брат в каком-то театре на комических ролях паясничал. Вскоре ему брат письмо прислал: дескать, с ума сошел ты, Левка, не вздумай больше, а полученное мы с женой сожгли. Хитро это как-то было сказано, но Левка понял. А теперь вот я. Словом, еще месяц он протянул, таял прямо на глазах, и больше вроде некуда, а он худел. Я к нему ребят посылал, он сам со мной уже не разговаривал, — но стихи он отказался припоминать. И так ушел.
Старик резко замолчал, не отворачивая глаз от окна, и глубже осел в кресле.
— Как его фамилия была? — спросил Рубин.
— Я вам этого не скажу, — тускло ответил старик. Рубин задохнулся от прихлынувших к горлу звуков, но ни слова не произнес.
— Все знают, что я единственный с ним дружил так близко, меня легко опознать, — объяснил старик.
— Но вы и так о себе столько рассказали, — стараясь удержать спокойный тон, медленно выговорил Рубин, задыхаясь, — и потом…
— Что сказал, все можно сочинить или узнать у других, а фамилия Левки ни к чему, — упрямо и монотонно повторил старик, глядя в окно.
— Павел Павлович, — Рубин говорил негромко и размеренно, — а вы понимаете, что этим отказом вы еще раз убиваете своего друга?
— Ему уже не нужно ничего, — холодно возразил старик. — Вот я когда умру, возьмете у Веры Павловны его фамилию.
— Желаю вам здоровья, — сказал Рубин, вставая. — Благодарю вас за разговор. Всего вам доброго.
— И вам успехов, — равнодушно ответил Павел Павлович, не поворачивая головы.
Когда Рубин одевался, из кухни вышла Вера Павловна. Лицо у нее было расстроенное и отчужденное, она естественно и справедливо сердилась на незваного гостя за доставленное мужу волнение. Чопорно кивнула, прощаясь.
Из подъезда выскочив, Рубин закурил, первые несколько затяжек не ощущая вкус дыма. Нормальный сегодняшний человек, думал он, просто не поверит в стойкость такого закоренелого страха. Не может в это поверить здоровый человек. Если сам такого же не испытал. И бессилия, и безнадежности, и беспросветности. Только к Богу можно было обратиться, но в него они как раз не верили совсем. Отчего еще прочней и ощутимей были в полном рабстве у бурдаковых. И духовном тоже, вот где может быть разгадка той совместной выпивки. И покойный следователь Буковский неслучайно его некогда сломал именно так: ничего не было, милейший, у нас такого просто быть не может. А если снова эта мельница оживет?