Федор Абрамов - Братья и сестры. Две зимы и три лета
— Сели? — спрашивает Лизка.
— Ага…
— Ну теперь только дергайте за титьки. Эдака хитрость!
Жуткая тишина. Наденька слышит, как учащенно дышат у порога детишки, замерла Лизка, даже Звездоня как-то притихла, — все ждут веселого звона первой струи.
Она осторожно нащупывает соски. Прохладные, скользкие. Но пальцы вдруг стали непослушными, никак не могут захватить сосок.
— Ну-ко, я вам помогу. А ты, Звездоня, смотри у меня — не рыпайся, стой на месте.
Наденька чувствует, как шершавые пальцы девочки проворно забегали по вымени. Вот они ухватились за ее пальцы, уверенно зажимают их вокруг соска.
— Тяните, тяните вниз, — шепчет Лизка.
В ту же секунду теплая, тугая струя со звоном брызнула в подойник. Запахло молоком.
И пошло, и пошло.
«Дзынь, дзынь…» — весело выговаривает в подойнике.
И ничего страшного! Чудачка она — еще боялась. С чего это станет бодаться корова? Ей же, наоборот, приятно. Естественный процесс!
Вкусно обдает парным молоком, лицо разгорелось, а пальцам — тепло-тепло… Ах, как славно, как хорошо!
Корова дернулась, повела рогами… Наденька съежилась.
— Чего ты, глупая, стой! — вразумляет Звездоню Лизка.
Через минуту, когда все опять наладилось, Наденьке хотелось крикнуть: «Не косись, не боюсь — вот нисколечко не боюсь!..» Белая шапка в подойнике растет, как дрожжи. Вот она уже приближается к рожку. «Хорошая коровушка», — думает Наденька.
— Скоро ле? — сердитый голос с порога.
Это, конечно, тот — рыжик. Измучился, бедняжка.
— Скоро, скоро, любеюшко, — отвечает за нее Лизка.
Какая она добрая, эта Лиза! Давно ли еще плакала из-за этого самого «любеюшка»… Наденька как бы заново видела сейчас эту худенькую, в изношенном, полинялом платьице девочку. Ей бы в куклы играть, а она стоит где-то в темном навозном углу, безропотно и терпеливо обхаживает корову… Да, да, вот что она сделает… Серую кофточку ей отдаст, и то голубое платье тоже отдаст, и пояс можно с бантом. Вот обрадуется!
Мягко шипит, пенится под руками молоко. И вместе с ним какая-то тихая, убаюкивающая радость поднялась в душе Наденьки. Она любила сейчас и этих ребятишек, которым она даст молока, и самое себя, такую добрую и отзывчивую, и эту корову, которая понимает, как надо вести себя с незнакомым человеком. В эти минуты Наденька готова была забыть все обиды, причиненные ей в райцентре, и даже те постыдные, жестокие слова, которые она подслушала давеча в разговоре двух колхозниц.
— Теперича труднее будет… — откуда-то издалека доносится глухой Лизкин голосок. — Дак вы тяните, не бойтесь… А то можно и не продаивать. Мамка продоит.
— Знаю, знаю… — самоуверенно говорит Наденька.
Вот только бы левую ногу подвинуть. Совсем занемела — подойник давит. Немножко бы поправить, приподнять его… Она приподнимает за край подойник, тянет на себя… Руки скользнули… И Наденька с ужасом почувствовала, что опрокидывается. Голова ударилась о что-то мягкое, теплое… Крик от порога… Не помня себя, она вскочила на ноги. В глазах закачалось огромное деревянное днище… Белая лужа… Она рванула подойник на себя, заглянула в него. Пусто…
Где-то слева звонкое хлопанье:
— Вот тебе, вот тебе, окаянная…
Она поднялась было на корточки, но опять села.
— Она не ударила вас. Надежда Михайловна? — и вдруг голос Лизкин замер.
— Молоко-то наше… — охнула Лизка.
Наденьке страшно было взглянуть в лицо девочки.
— Ничего, ничего, Лиза, — заговорила она шепотом. — Я сейчас вот… сейчас достану…
Она встала, схватила подойник и, отвернув лицо от рыдающих, прижавшихся к косяку ворот малышей, выбежала со двора. У калитки, срывая трясущимися руками крючок, она увидела свои грязные, перепачканные навозом руки. Она поставила подойник на землю, стала вытирать их о передник. Ноги, подол платья — тоже в навозе… Надо воротиться, вымыться. Но детский плач словно кнутом стегнул ее. Она опять схватила подойник и побежала к соседнему дому. Заперто. Кинулась ко второму — заперто. У третьего, возле крыльца, на завалинке, она увидела худущую старуху, гревшуюся на вечернем солнышке.
— Бабушка, милая, — взмолилась Наденька, — выручи, продай молока.
Старуха удивленно вскинула на нее подслеповатые глаза:
— Что ты, родимушка, какое у бабушки молочко! Не удержали буренушку зимусь продали. Сам-то бывало, в лесу подкашивал, а сам со двора — и буренка со двора… Да ты чья будешь? Ничего не вижу, а по говоре будто незнакомая…
— Учительница здешняя.
— О, вишь ты… — понимающе кивнула старуха. — Нашего Митьку-сорванца учишь. А что, казенного-то не хватает, прикупаешь?
— Да я не себе, бабушка… А у кого тут можно купить?
— Да уж не знаю, голубушка, — вздохнула старуха — Матрена да Марфа с коровами у сена… А тут бы в тех домах, — указала она черной, костлявой рукой, — есть коровушка, да они сами вприглядку едят: тремя домами одну держат…
Наденька медленно вышла на дорогу, повернула обратно. Но, пройдя несколько шагов, она остановилась. Что же скажет она голодным ребятишкам? Как взглянет им в глаза? А вдруг пришла мать? Нет, нет! Всю деревню обойти, а найти! На общий двор сходить!
И она, спотыкаясь, снова побежала от дома к дому.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Анфиса, прочитав сводку, пытливо взглянула в распухшее от комариных укусов лицо Парасковьи:
— Что-то немного наставили.
— При нашем-то совете не больно разойдешься.
— Чего опять не поделили? Траву?
— А вот как есть траву. Что же это такое, Анфиса Петровна? Мы с утра на общем убиваемся, а он — в кусты… — Парасковья опасливо оглянулась кругом, вплотную придвинулась к председательскому столу. — Бригадир из веры вышел. Первые два дня покосил с нами, — ничего, а потом, говорит, ревматизма скрутила. Ну скрутила и скрутила. С кем не бывает? Отлеживайся в избе. Только у него ревматизма-то не как у других. Позавчера это я утром брусок забыла пришлось вернуться с пожни. По дороге еще куст смородины красной сорвала. Думаю, старику хоть утеха. Какое там! Прибежала к избе, смотрю, а его шляпа промеж кустов качается, и коса на плече. На, господи, куда он с косой?.. А он лесок прошел — знаешь, за избой ручьевина, Степана Андреяновича раньше была, да ну махать косой. Смотрю, а там уже и стожок стоит. Вот какая у него ревматизма!
На другой день Анфиса верхом на смирной кобылке отправилась в Росохи. Дорога туда — не приведи бог: суземная, тяжелая. В Пекашине так и говорят: «Кто в Росохах не бывал — тот и ада не видал». Летом в Росохи можно проехать только верхом да на легких еловых санях-волокушах, которые специально делают для завоза хлеба и харчей. Лошадь всю дорогу бредет по колено в грязи, натужно и с громким хлопаньем переставляя ноги, жалит лесной гнус. Это в сухую страду. А в дождливое лето — прямо беда. Болотная дорога раскисает, как кисель. Лошадь постоянно проваливается в невидимые колодцы, всплывает на водянистых радах, которые разливаются в целые озера. А если еще пройдет бурелом — перекрестит, закидает дорогу валежником, — хоть помирай: ни прямо проехать, ни в сторону свернуть.
В этом году погода стояла сухая, сенокосная. Местами даже — особенно по старым, годами не кошенным травникам — ехать было приятно. Но на душе у Анфисы было тягостно. Этот Кротик вымотал ей душу. Давно ли она председателем, а недели не проходит, чтобы не скрестилась с ним… Чуяло у нее сердце неспроста просится на пожню… А вести, вести с фронта! — как только людям сказать…
Председатель сельсовета, недавно вернувшийся с войны инвалид, пришел в ярость, когда она спросила, какая нынче сводка:
— Все сводку да сводку! Выдумаю я ее, что ли?.. Потом, немного успокоившись, махнул рукой:
— Прет проклятый…
На Росохи она выехала к вечеру.
Вид избушки, мелькнувшей вдали на косогоре меж кустов, взволновал ее до слез. Сколько лет она здесь не бывала? Лет двадцать, наверное. Ну да, последний раз тут была еще девушкой.
Измученная, заляпанная грязью кобыла, почувствовав близость жилья, встряхнулась, замотала головой. Анфиса ехала некошеной пожней, — трава билась ей в колени. Она поглядывала по сторонам, присматривалась к знакомым местам и с трудом узнавала их. Куста-то, куста-то сколько — все пожни затянуло. А избушка — осела, скособочилась. У Калинкина родничка она призадержала лошадь, вздохнула. Бывало, сюда в жару за ключевой водой бегали. А теперь ни тропочки, ни самого родничка. Ольшаник да ивняк в небо упираются.
У избы, на варнице, меж двух плотно приваленных друг к другу сушин, тлел дымок, — за недостатком спичек огонь поддерживали круглые сутки. На деревянных крюках — черные, продымленные котелки, чайники; на столе, сколоченном из толстых плах, — посуда, ложки, берестяные туески.