Владимир Личутин - Скитальцы, книга первая
Горделивая грусть тронула сердце Петра Афанасьича: да и как тут не грустить, своя кровь, свои заделки. А и Калина – мужик в соку, пусть бородат, да тороват, из своей борозды не выпадет, и парничок растет услужливый, дай Бог, прильнут друг к другу. А изба-то дядькина еще, во всю деревню отличная, с петухами и узорными полотенцами, с красными оконцами по переду. Жених, как о давно решенном подумал Петра Афанасьич и стал мозговать, с какого бока подступиться к Калине, как ловчее спеленать его, ведь что не по нему, живехонько вспыхнет...
Хлопнул с досады по шубе, опомнился, понял, что вслух сам с собою беседу вел. Зябко передернул плечами, остыл, мороз и под овчины забрался; шевельнул пальцами в рукавице, наследил там липкие пряники. Как пошел, с собой захватил, дай, думаю, своего Петрухича[34] угощу перед Рождеством. С узелком по деревне как-то и смутно идти, каждый встречный-поперечный глазеть будет (не подумал, что дивный мороз), потому в одну рукавицу орехов-гнидок насыпал, в другую – пряников расписных. Жонка за спиной стояла, чуть слышно гнусила, голос поднять побаивалась: «Опять своему сколотышу? Андели-андели, блуд творят и греха не скроют. Вот времечко пришло». А Петра только оглянулся, зыркнул зелеными глазищами и словно заморозил бабу: ушла в запечье, осеняя себя крестами, но и оттуда украдкой да следила за мужиком, считала пряники. А как вышел в заулок, тут уж не пожалела бранных слов, искостила Петру Афанасьича всякими поносными словами. Девки за прялицами только краснели да повторяли: «Матушка, ты што. Господь с тобой». Августа запричитала у себя за заборкой: «У-у-у, мне дак не даст корочки хлеба зажевать, вечно укорит, а ей-то, сучке, пряники печатные носит. Ой, девки, скоро все добро уволочит от нас, с чем оставит? И словечушка-то ему доброго сказать нельзя, сразу в зубы да сразу по зубам. Разо-ри-тель несчастный, живоглот. Ведь кукушку живую съел».
– От жадности съел-то, быват, – откликнулась от прялицы Манька, люто невзлюбившая отца. – Пряники пе-чат-ные, – передразнила она мать, нисколько не боясь ее. – Вон добра-то накопили, тысячами ворочает. А она – пряни-ки печатные, дура.
– А тебе-то чего я худого сделала? – оборотила свой гнев на дочь. – Ты тоже хороша, сучка. Думаешь, и не знаю, как с Митюхой Верстой в овине лежала. Бесстыдница, тоже хороша, неча сказать. Кулебяку-то без рыбы испекли, пустую.
– Замолчи! – прикрикнула Манька.
Остальные девки молчали, ждали, которая осилит, к той и пристать. У Маньки мужик, она в силе ныне, может и побороть мать, отнять у нее квашню: хозяйкой станет... А и то сказать, вовсе изжадилась мать, в погребице эстолько добра гниет, масла коровьего бураки, куда все копит? Но Евстолья не удержалась, для приличия упрекнула Маньку:
– Ну хватит, помолчи, людей стыдно, – сказала и сама не рада стала, что ввязалась, потому как из ветра родилась буря.
– Ей людей стыдно. Гли-ка, девки, ей людей стыдно, – взъелась Манька. – Кто на тебя позарится, сивую ворону.
– Замолчи...
– Я тебе замолчу.
– Замолчи, трясоголовая... Я плоха, да девушка. А ты стелька сапожная: готова перед каждым расстелиться. Думаешь, не знаем, чей грех Михейко-то покрыл?
– Замолчи, корова яловая, – пригрозила Манька.
– Сама молчи, Митюхина подстилка...
И что тут началось: прялицы полетели на пол, вцепились девки в волосы, стали возить друг друга по полу, тузить, куда придет рука, пинать ногами до синяков. Наконец Евстолья взяла верх, распялила Маньку на полу, юбки ей на голову закатала и давай по голой заднице шерстяным поясом охаживать. А мать за ситцевую занавеску спряталась, ухват из подпечья выхватила, качается от страха: «Осподи, и что еще деется на белом свете? Нарожали детей на свою шею...»
Только Петре Афанасьичу было невдомек, что война в его доме идет: при нем дышать-то боялись, не то слово громкое сказать. В эту самую минуту поднялся он на взвоз к Павле Шумовой, дернул за сыромятный ремешок, и поветные ворота легко распахнулись на деревянных пятниках. Сразу увидел гроб торчком и легко вздрогнул: каждый раз, как видел его, оторопь брала. В другом углу было сметано сено внавал, до самой подволоки, и от него выметнулся парнишка без портков, в одной рубашонке по колена (в такой-то мороз) и в растоптанных материных валенках.
– Клавдя, сынок, погоди. Я тебе што ли принес, – закричал Петра.
Но тот и не оглянулся, перед самым носом дверью хлопнул, только слышно было, как пронзительно вопил в избе: «Мамка, там хозяйнушко рогатый». – «Не ври-ко, чего мелешь?» – «Вот те крест, слышь, скребется?»
Не успел Петра дверную скобу нашарить, улыбаясь чему-то в темноте, как дверь сама открылась, на пороге Яшка с ухватом стоит.
– Фу-ты, хуже черта, – буркнул Яшка сердито, убежал в шолнушу[35], слышно было, как швырнул ухват в подпечек.
Сумрак застоялся в избе, волоковые оконца закрыты наглухо, и свет от лучины едва разбавлял темь. У самого порога за перегородкой шумно дышала корова. Павла сидела за столом, с краешка, подле уже примостился Клавдя, болтал ногами, что-то хлебал из миски, тут же вышел из шолнуши Яшка, сумрачный сел за стол.
– Кого это Бог принес? Проходи, добрый человек, – сказала приветливо Павла, вглядываясь в полумрак. – Яшка, ну-ко поднови лучину.
– Здорово-те вечеряли, – смущенно откликнулся с порога Петра.
Павла сразу узнала его низкий, простуженный голос, выметнулась из застолья.
– Осподи, Петра Афанасьич, спаситель наш. Да какими судьбами?
– Шел мимо, думаю, дай загляну. Не чужие, бат.
– Скинывайте шубу-то, Петра Афанасьич, – засуетилась около Павла, потянула за рукав. – Уж простите, что не признала. Садитесь, отведайте творожку постного. Вам творожок-то порато как по душе будет.
– Хлеб да соль, – поклонился Петра в передний угол.
– Едим да свой, а ты подальше стой, а если волосы крепки, дак за стол садись, – откликнулся Яшка, не сводя с гостя черные непрозрачные глаза. Но не успела довольная усмешка раздвинуть губы, как подскочила мать и треснула деревянным пальцем по лбу.
– Чего мелешь-то, пустозвон? – закричала на Яшку. – А ну, бери Клавдю, и подите на печь.
– Все не так, чего не скажи. Придут тут всякие, дак, – сдерживая слезы, бурчал Яшка. – Иди давай, пивная голова. Вон головизна-то, вся в Петрухича, – дал подзатыльника Клавде.
Слышно было, как шумно они умащивались на горячих кирпичах, тонко гундосил Клавдя, плаксиво отбояривался от брата.
И вдруг Яшка нарочно громко спросил:
– Слышь, Петрухич, отгани загадку.
– Ну...
– Сидит бочка, в бочке пиво: что за диво?
– А бочка не сидит...
– Ну все одно, – нетерпеливо подгонял Яшка.
– Не знаю.
– Заугольник...
– Чего мелешь там, – крикнула испуганно мать, думала: вот сейчас прогневается мужик, уйдет без доброго слова, и тогда Павле и соплюхам ее сплошная смерть. – Думай пустой головой, чего творишь. Уж вы простите, Петра Афанасьич, не держите на него зла. Вся спозорилась, откуда и слова экие берет.
– Да полноте, – отмахнулся Петра, в душе решая больше не заходить сюда. – Порода уж така, отцова порода.
– Верю всякому зверю, погожу – ежу, – не отступался Яшка.
Мать сдернула с ноги опорок, кинула на печь:
– Заткнись...
Наконец Яшка угомонился, перебрался на полати, свесил кудрявую нечесаную голову, уставился ночными глазами в Петру.
Тот сидел молчаливый, цедил сквозь пальцы редкую сивую бороду, рассыпал ее по кафтану.
– Тяжело тебе с има, – вздохнул тяжко, оглядывая Павлу: и подумал внезапно, что с годами баба словно бы молодеет, иль, может, сумерки да живое пламя лучины красили ее? Щеки круглые, плотные, пальцем не продавить, глаза тоже округлились под короткими бровками, и зуба ни одного не растеряла. А уж вроде бы отцвела, отжила в вековухах без мужней ласки, без хозяйского догляда.
– Тяжело тебе с има, – еще раз повторил Петра, испытывая вдруг к бабе забытое желание, и тут же тайно упрекнул себя: «Осподи, чего тебе, жеребец эдакий, надо еще. В твоих ли годах грешить. За спасение души молиться надо».
– Как не тяжело-то. Они жилы мои на кулак вымотают, неслухи, – согласилась Павла.
– Да, с разговорами-то... Ну-ко, Петрухич, иди сюда, я тебе гостинец дам, – поманил Петра сына.
А того дважды звать не надо, скатился с печи, чуть ноги не сломал, подбежал, острые зубы ощерил и зеленые в мелкую крапинку глаза уставил нахально:
– Больше дай-ко...
– Вот тоже мужик, никакой совести, – пробовала устыдить Павла.
– Да малой еще... Пойдем ко мне жить? – Петра насыпал Клавде в подол орехов, пряники отдал Павле. – Гостинцем тут...
– Откупиться хошь? – вдруг подозрительно спросил с полатей Яшка.
– Господь с тобой, дитя, какие слова говоришь, – удивленно споткнулся Петра, а сердце у него больно кольнуло.
На полатях сумерки были еще гуще. Яшкино лицо расплывалось, и видны только его смородиновые глаза и широкие отвислые губы. И в какой-то миг показалось Петре Афанасьичу, что лежит там разбойник Степка Рочев...