Мартин Эмис - Информация
Последовала пауза. Потом голос в трубке спросил:
— Кто?
— Ричард Талл. Писатель.
— …Повторите, пожалуйста, как вас зовут?
— Боже. Вы ведь Дарко, верно? Вы мне писали. Трижды. Я — Ричард Талл.
— Я понял, понял. Простите, Ричард. Я тут немного вздремнул.
— А, понимаю.
— Я все еще не проснулся. Надо привести себя в порядок, — произнес голос, словно вдруг встревожившись о чем-то важном.
— С каждым случается.
— …В любом случае — чего вы хотите?
— Чего я хочу? Я хочу повесить трубку. Но давайте все же еще немного поболтаем. Мне хотелось бы переговорить с девушкой, о которой вы писали. С Белладонной.
— Она не может подойти.
— Нет, не сейчас.
— Белладонна делает только то, что ей на хрен нравится. Да уж.
— Почему бы нам как-нибудь не встретиться всем вместе?
— …Проще некуда.
После этого Ричард позвонил Энстис и добросовестно проговорил с ней положенный час. Покончив с этим, он зашел в комнату мальчиков, выудил Марко из-под его игрушечных солдатиков и одел. Сидя на кровати Марко, Ричард посмотрел в окно и увидел легчайший завиток тающего облачка — оно было словно туманное пятнышко на только что вытертом столе, которое через мгновение испарится…
День становился все жарче, и Ричард повел Марко гулять в Собачий садик, представлявший собой особую парковую культуру, которую сложно описать — это надо видеть. Ричард стоял в очереди у ларька вместе с другими людьми, у которых были такие же, как у него, проблемы: избыточный вес и неприятности с кожей. Тут же были многочисленные одинокие мамаши в пляжных костюмах карамельных цветов — бледная пятнистая кожа, крашеные волосы, — мамаш то и дело дергали их дети, клянчившие газировку. Ричард смотрел на бегунов в спортивных костюмах: ярко-розовых, бирюзовых, ядовито-желтых и бледно-зеленых, — они гулко утрамбовывали грунт дорожки, опоясывающей парк. Марко стоял рядом с отцом, приоткрыв от обилия входящей информации рот.
Держа в руках полные бумажные стаканчики с ледяной газировкой, отец и сын прошли мимо парковых туалетов с плоскими крышами, где совсем недавно изнасиловали мальчика чуть помладше Марко, пока его мать переминалась в двух шагах от уборной. По соседней дорожке прошел мужчина с собакой. Мужчина был тощий, как глиста, а его собака была наглая и такая раздутая, что напоминала искусственный спутник. Лужайки представляли собой сплошное грязно-бурое месиво из земли и собачьего дерьма. Когда они уселись на скамейку, Марко уставился вдаль с бесхитростным удивлением во взгляде, каждые несколько секунд поворачивая и поднимая голову, чтобы взглянуть на изумленный профиль отца. Если бы мальчик посмотрел на дымящие трубы больницы, на угрюмых субъектов, на фигуры, нетвердой походкой бредущие из пабов, а потом посмотрел бы на отца, лицо которого постоянно подергивалось от множества немых вопросов, он не увидел бы никакой разницы.
Ричард был погружен в свои мысли, если, конечно, «мысли» — это то слово, которое нам нужно (так что займемся обычным делом — извлечем эти мысли из бессвязного лепета, в котором они тонут). Нельзя продемонстрировать, доказать, установить — нельзя узнать, хорошая перед вами книга или плохая. Возьмите отдельную фразу, строчку, абзац: никто не знает, хороши они или нет. Высокомудрые литературоведы из Кембриджа целый век уверяли нас в обратном, но так и не сказали ничего толкового. Какая из этих строк Вордсворта лучше: «Как вдруг очнулся пред толпой» или «Есть мысли, что порою глубже слез»? (Вторая строка, пожалуй, лучше, однако и в ней есть очевидный изъян: это «порою» вставлено исключительно, чтобы сохранить ритмический строй.) И. А. Ричардс вновь собрал рассыпанную на части человеческую мысль, сделав ее способной на такую догадку. Уильям Эмпсон предложил применить количественную теорию ценностей к тому, что было двусмысленным, сложным, а стало быть, хорошим. Ливис заявил, что хотя мы не можем выносить суждения о литературе, мы можем выносить суждения о жизни, так как суждение о жизни в равной степени относятся и к литературе! Однако жизнь и литература — это разные вещи. Спросите у Ричарда. Спросите у Деми или у Джины. (Спросите у Скуззи, у Баца, у Звена, у Тринадцатого.) Спросите мужчину с толстой собакой. Спросите толстую собаку… То, что делает Гвин, — это нехорошо. Это очевидно, но недоказуемо. Шея Ричарда скривилась от боли. Он представил себе ходячий рекламный «бутерброд» на Оксфорд-стрит («ГВИН БАРРИ — ЭТО ПЛОХО»), некий вития вещает под стрелой Амура («Гвин Барри — это плохо»), проповедник-миссионер на ветру под дождем распространяет слово истины в Онгаре, Апминстере, Стэнморе и Мордене: «Гвин — это плохо». Уличные ораторы — люди, забравшиеся на перевернутые ящики из-под молока, — они похожи на школьных учителей, но на самом деле они безумнее любой крысы. Уличных ораторов больше не найдешь на углу с южной стороны Мраморной арки. Теперь их можно было увидеть на любом другом углу, точнее, в любом уголке Лондона. Таким образом, их голоса становятся все громче и пронзительнее: естественное право, космополитический капитал, Нравственное Перевооружение, американский ангел по имени Морони, дьявольская природа электричества. И вот Ричард Талл, прибегая к умелому использованию цитат и технике пристального чтения, абсолютно бесспорно доказывает своим трем или четырем необычно внимательным слушателям, что Гвин Барри — это плохо.
В нашем подлунном мире ваш литературный вкус — это как ваш вкус в сексе, с этим ничего нельзя поделать. Однажды пятнадцать лет назад одна девушка, лежа с Ричардом в постели, спросила его: «Как тебе больше всего нравится?» Ричард ответил. Оказалось, что их вкусы совпадают. Так что все получилось. «Амелиор» Гвина всем нравится. Или — ни у кого не вызывает отвращения. «Амелиор» — это нечто вроде классической позы и одновременного оргазма. А книги Ричарда, его проза, явно интересовали малое меньшинство, что очень его угнетало. Если бы об этом узнала полиция, книги Ричарда немедленно попали бы в список запрещенных книг — если бы полиция, конечно, вдруг взяла и поверила в то, что на свете есть люди, занимающиеся чем-то настолько извращенным и трудоемким… Ричард женился на своей сексуальной зацикленности. Но теперь она перестала ею быть. Из этой ипостаси Джину выжили все женщины на земле в возрасте от двенадцати до шестидесяти. Парк — Собачий садик — кишел сексуальными зацикленностями Ричарда. Эти безнадежные призывы — он знал об этом из книг — были предпоследними затихающими тирольскими трелями его ДНК, лебединой песней его эгоистичных генов, во что бы то ни стало жаждущих распространения, пока он еще жив. Он понимал, что все дело в надвигающейся старости. Но это заставляло его чувствовать себя архетипическим подростком, бредящим жарким сплетением тел. Он желал всех и каждую. Он желал Джину, но все его существо, казалось, было против. Как долго это еще может продолжаться? Я восстану — я восстану, и тогда…
Марко допил свой напиток, а потом допил и за папу (от толченого льда у Ричарда заломило зубы). Держась за руки, они сделали круг по этому уголку сельской идиллии среди городской суеты — на газонах и лужайках в лучах небесного светила полуприкрытые яркими одеждами человеческие фигуры были поглощены отдыхом и играми. Как только людям могла прийти в голову мысль, что белая кожа — это хорошо, что она лучше всего? Белая кожа настолько очевидно хуже любой другой: это чистейшая дрянь. Бродя здесь, Ричард ощущал плюрализм жизни, ее беспорядочную сексуальность и ее лишенное враждебности отношение к разным человеческим группам. Если она и присутствовала здесь, эта враждебность, Ричард не чувствовал ее гормонов. Он был белым представителем среднего класса, лейбористом, и он старел. Порой Ричарду казалось, что всю свою жизнь он провел в страхе быть избитым (рокерами, бритоголовыми, панками, неграми), однако в его мире уже больше не заправляли банды: насилие теперь исходило от индивидуума, и оно было лишено мотива. Городская идиллия стала делом необычайным. Насилие приходило как гром среди ясного неба, совершенно без причины. Отныне насилие предназначено не для Ричарда. Оно предназначается Марко.
Северные ворота были заперты на цепь, поэтому Ричард неуверенно, дрожа, перелез через ограду, а потом перетащил Марко. Слева от них, по левую руку, огороженный остроконечной изгородью, лежал самый чистый участок Собачьего садика, показательный участок (сдержите слезы гордости). Разумеется, это была собачья уборная, где собакам полагалось гадить, но они этого никогда не делали.
Высказывалось множество разных предположений о том, куда «двинется» Гвин Барри после «Амелиора», — во всяком случае, в литературных кругах, где бы эти круги ни находились. (В литературных кругах, которые, возможно, сами по себе и есть не что иное, как утонченная разновидность художественного вымысла.) Разумеется, немало предположений было высказано и на Кэлчок-стрит, 49. Куда теперь пойдет Гвин? Смиренно местечковый, презренно автобиографичный «Город вечного лета» был всего лишь пробой пера. «Амелиор» был безумным бестселлером. Что дальше? Ответ на этот вопрос Ричард, к своему удовольствию, получил очень скоро: на следующий день после того, как он отвез «Лос-Анджелес таймс», ему принесли, тоже с нарочным, экземпляр первой главы третьего романа Гвина. Его доставили в зеленой сумке, дизайн которой напоминал дорогой рюкзак; вдобавок на нем красовалось изображение Гвина и несколько выдержек — не из критики, а из банковских отчетов. Ричард разорвал пакет и со спартанским вздохом обследовал его содержимое. Господи Иисусе. Третий опус Гвина назывался «Возвращенный Амелиор». Обратите внимание: не «Возвращенный город вечного лета». О, нет. «Возвращенный Амелиор». Но зачем им потребовалось его возвращать? Они его не теряли.