Угол покоя - Стегнер Уоллес
Вот какие результаты, в основном отрицательные с его точки зрения, принес визит Родмана:
(1) Он не убедил меня (и, отдам ему должное, не очень‑то убеждал) вернуться и поселиться у них или же начать договариваться о переезде в интернат в Менло-Парке.
(2) Он не убедил меня перестать разъезжать в одиночку в инвалидном кресле. Разумеется, я стукнулся культей, показывая ему, насколько я мобилен и как умно переделал все лестницы в пандусы. Понял ли он по моему лицу, как мне больно, когда я сидел перед ним и улыбался, улыбался, желая схватиться обеими руками за этот несчастный дергающийся костно-мясной обрубок, и раскачиваться взад-вперед, и скрежетать зубами, и выть? Если даже и понял, что с того? Когда я езжу в этом кресле не напоказ, когда не демонстрирую сомневающимся свое умение, я способен в нем добраться почти во все места, в какие он может дойти ногами, и не с бóльшим риском.
(3) Я не намерен устанавливать на своем кресле переговорное устройство, чтобы, если попаду в беду, вызвать полицейский патруль. Родман все это продумал и настаивал. Но чрезвычайная ситуация у меня бывает лишь вот какая: если я далеко от уборной и боль мешает мне подняться с кресла и сделать свои дела стоя, то из мочеприемника, который называют “другом полицейского”, может вылиться немного содержимого. Мы с ребятами из патруля могли бы приятно провести время, обмениваясь байками о конфузах, которые в их случае происходили во время долгих дежурств, но вряд ли хоть один полицейский всерьез назовет такую ситуацию чрезвычайной.
(4) Меня не беспокоит опасность “стать таким же, как мой папа”. Они явно боятся, что это семейное, и в других обстоятельствах опасение Родмана меня бы обрадовало как дань уважения к истории с его стороны. Да, у моего отца была странная и несчастливая жизнь, да, он жил здесь и жил после того, как рудник закрылся, и в конце концов его рассудок до того помутился, что Аде и Эду Хоксам пришлось смотреть за ним как за капризным и безответственным ребенком. Родман чуть ли не спрашивает: “Что если я приеду к тебе и окажется, что ты разговариваешь сам с собой, как мой дедушка?” Я мог бы ответить, что уже все время разговариваю сам с собой через этот микрофон и мое собственное общество мне, в общем, нравится. Он, как и я, прекрасно понимает, что, когда я совсем сойду с катушек, он сможет законным образом меня отсюда забрать, как мне пришлось забрать моего отца.
(5) Я не намерен просить Эда и Аду поселиться тут на первом этаже. Они всю жизнь прожили в домике ниже по склону, и они достаточно близко, ближе мне не надо.
(6) Я не намерен прекращать заниматься бабушкиными бумагами и не намерен писать книгу “о ком‑нибудь интересном”. Родман делает вид, будто опасается, что из ложной чувствительности я пущу на ветер свои, как он льстиво выражается, недюжинные дарования (он невысоко ставит историю, но был трогательно горд за меня, когда я получил премию Банкрофта [7]) ради малоинтересной персоны. Его понятия о том, какие персоны заслуживают внимания, ошеломляюще вульгарны. Лишенный чувства истории, он полагает, что интерес историка должен вызывать “колорит”. Как насчет какой‑нибудь колоритной личности с Северных рудников, о которых я уже так много знаю? Взять, к примеру, Лолу Монтес, эту бешеную девчонку из ирландских торфяников, которая побывала любовницей у половины европейских знаменитостей, включая Ференца Листа и Дюма, то ли отца, то ли сына, то ли обоих, а затем сошлась с королем Людвигом I Баварским, сделавшим ее графиней фон Ландсфельд. А оттуда в 1856 году в Сан-Франциско, где развлекала золотодобытчиков и авантюристов “танцем паука” (Хо, Лола, хо!), а оттуда в Грасс-Вэлли, где два года жила с ручным медведем, который вряд ли сильно выигрывал в сравнении с Людвигом.
В таком свете видит историю Родман. Всякий третьеразрядный исследователь прошлого у нас на Западе промывал в поисках золота жалкий Лолин песок. А мои дедушка и бабушка – жила глубокого залегания, до нее никто еще не докапывался. Они были – люди.
Я убежден, что Родман ровно ничего не знает про моего дедушку – ни про его талант изобретателя, ни про его великое умение рождать большие идеи за двадцать лет до того, как приходит их время, ни про его борьбу, ни про его попытки сотворить нечто масштабное и по‑человечески продуктивное и стать одним из строителей нашего Запада. Я знаю, хотя подробности мне пока неизвестны, что его согласие на руководящую должность на руднике “Зодиак” было своего рода капитуляцией. Родману, вероятно, кажется, что такой должности дедушка добивался всю жизнь и добился наконец. Он, вероятно, считает его этаким Джорджем Херстом [8] меньшего калибра, не настолько нечестным и не настолько удачливым, чтобы представлять интерес.
Занятно, однако, что, явно в попытке понять мое нынешнее помрачение, Родман потратил время на чтение некоторых бабушкиных прозаических вещей и бросил взгляд на некоторые ее рисунки в иллюстрированных журналах. Что характерно, он ничего ни в том, ни в другом не увидел. Повсюду, говорит он, благочестивая отстраненность, все прикрыто викторианскими салфеточками. Он привел мне ее собственное замечание, что она писала из‑под защиты, с женской точки зрения, как довод в пользу того, что, идя по жизни, она шла от неопытности к неопытности.
То же самое с ее графикой. Если, как я пытался его убедить, ссылаясь на историков американского искусства, она была самой известной женщиной-иллюстратором своего времени и единственной женщиной, сделавшей нечто значимое по части зарисовывания Запада в тот ранний период, то почему никто не коллекционирует ее работы? И – женщиной-иллюстратором, повторил он с добродушной пренебрежительностью. При этом его имя постоянно мелькает в газетах среди имен защитников ущемленных меньшинств, и не далее как на прошлой неделе “Кроникл” поместила его фото в цепочке пикетчиков из Движения за освобождение женщин.
Что ж, бабушка, дай‑ка я отодвинусь от этого стола, повернусь и взгляну на тебя в твоей ореховой рамке по соседству с письмами тех, кто обращался к тебе как к уважаемой современнице. Заслуживаешь ли ты моего интереса при том, что ты из прошлого века, что ты белая, что ты женщина и моя бабушка? Неужели все твои дарования, и все дедушкины таланты, и все усилия долгой многотрудной жизни пошли только на то, чтобы произвести на свет Родмана и меня, социолога и калеку? Неужели нет ни в жизни твоей, ни в твоем искусстве ничего поучительного ни для современного человека, ни для одноногого инвалида?
Высоконравственная леди из квакерской семьи, жена не очень удачливого инженера, которого ты поддерживала все долгие годы надежд, не хотевших сбываться, ты жила как бы в изгнании и описывала свое изгнание, изображала его – Нью-Альмаден, Санта-Круз, Ледвилл, Мичоакан, долину реки Снейк, глубокие кварцевые рудники прямо под этим домом – и все это время в культурном отношении оставалась снобкой. Даже когда ты жила в полевом лагере в каньоне, у твоих детей была гувернантка, ни больше ни меньше, одна-единственная, несомненно, на всю территорию Айдахо. Твоя мечта о будущем детей была мечтой о том, чтобы вырастить их культурными по стандартам восточных штатов.
Но помнишь, какие письма ты получала из разных мест от горняков, геологов, топографов, которые в номере “Сенчури” или “Атлантика”, попавшемся им на глаза, увидели свою жизнь и спрашивали тебя, как могла такая утонченная, по всему видно, дама так много узнать о горизонтальных выработках, уступных забоях, приемных площадках, насосах, рудах, пробах содержания, горном законодательстве, захватчиках участков, маркшейдерских замерах и тому подобном? Помнишь одного, который поинтересовался, где ты научилась столь непринужденно пользоваться такими специальными терминами, как “угол покоя”?
Полагаю, ты ответила: “Мой муж инженер”. Но ты была достаточно чутка к образным возможностям языка, чтобы увидеть в этой паре слов описание не только покоя сыпучих материалов, но и человеческого покоя. Как ты выразилась, это слишком удачное речение, чтобы применять его к одной лишь щебенке; ты пыталась применить его к своей собственной бродячей и неустроенной жизни. Это угол, которого я хочу для себя, и я имею в виду не тот жесткий угол, под которым сижу в этом кресле. Я задаюсь вопросом, достигла ли его ты. Одно время в Айдахо все у тебя было плохо: карьера мужа, брак, твоя вера в себя – все посыпалось разом. Обрела ли ты после этого свои мирные тридцать градусов, жила ли спокойно и счастливо впоследствии? Когда ты умерла в девяносто один год, “Нью-Йорк таймс” в некрологе написала о тебе как о женщине из западных штатов, как о западной писательнице и художнице. Согласилась ли бы ты с этим определением? Или так и жила до конца с чувством, в котором призналась Огасте Хадсон из нижней точки своих невзгод в каньоне Бойсе, – что никакому экспатрианту из романов Генри Джеймса даже не снилось такое изгнание, как у тебя? Я жил в этом доме с тобой все свое детство и много раз потом проводил у тебя лето. Была ли та мирная тишина, что всегда в тебе чувствовалась, подлинным покоем? Хотелось бы так думать. Это один из вопросов, на которые я ищу ответа в лежащих передо мной бумагах.