Город не принимает - Пицык Катя
Она не торопилась.
Стулья в кабинете были завалены постельным бельем – по виду крахмальным до треска. Я присела на свой чемодан. Пахло утюгом. Наконец комендантша снизошла:
– С севера? Самолетом летела?
Я кивнула.
– Долго летела?
– Девять часов.
– Расскажи о себе. Что ты за человек?
– Я люблю чистоту.
– Понятно.
Старуха посмотрела пытливо.
– Понятно, – повторила она. Как и почти любой, эта видалая женщина прочла в моих самых обыкновенных, серых, невыразительных глазах то, что придумала сама.
– Знаю, куда тебя. В четыреста пятнадцатую. Там у меня девочка, Инночка, пятый курс. Очень любит чистоту. Очень хорошая девочка. Так сильно, как она, у меня больше чистоту никто не любит. Вы подойдете.
Это была ошибка. Мы не подошли. Определенная мне соседка любила порядок. А не чистоту.
Калининградка Инна Сомова изучала экономическое право. «Шла на красный диплом». Поклонялась собственному отцу и домашнему очагу. Владела искусством игры на виолончели. Имела сдобную грудь. Короткое тело. Русый ежик. Греческий нос. А над носом большие, бледные, выкатывающиеся глаза, полные айвазовской влаги, – два яблока из морской воды, перенявшей способность ртути отливаться в шары.
– Тань, слушай, я только сразу тебя попрошу… – начала Инна. – Без обид. Я ничё не хочу сказать, что ты, там, должна или что, но я привыкла так, я в этой комнате пятый год… И каждое утро заправляю кровать «диванчиком».
– Что?
– Я покажу. Это просто. Занимает полторы минуты.
Инна сдернула с койки клетчатый плед. Вдоль стены лежала наивная конструкция – особым образом примятая подушка стыковалась с так же примятой второй подушкой, смыкающейся с одеялом, свернутым в рулет, идентичный подушкам по высоте и ширине. Смехотворная колбаска имитировала спинку дивана. Инна играла во взрослую мирную жизнь, жертвуя Гестии по полторы минуты от каждого дня.
– Очень хочется, чтоб поуютнее… Понимаешь? Хоть что-то такое домашнее… Какая-то индивидуальность комнаты. Чтобы душа была. Я очень люблю свой дом… и мне важно просто, понимаешь, чтоб было что-то такое, что именно мое.
Я не ответила. Мое молчание Инна приняла за согласие. Советских детей не учили вести переговоры.
Общежитие состояло из стен и темноты. Под ногами стелился линолеум. В концах коридоров еле брезжили окна, дающие света метра на полтора. Время от времени продольное сумеречное пространство затекало в небольшие шкатулки, интарсированные изнутри кафелем и облупками штукатурки. То были общие кухни и душевые. В них капала вода.
– Я могу поменяться с кем-нибудь комнатой? Я хочу переехать.
Кастелянша раскладывала грязное белье по тряпичным мешкам. Комендантша прихлебывала запаренный сбор из стакана, не вынув ложки. Женщины переглянулись.
– Инночка такая девочка хорошая, – сказала старуха, облизывая губы.
– Хорошая, – кивнула я.
– Так чего бежать? Привыкли матерям коней выкидывать.
Комендантша отломила от песочного печенья.
– Все переселения после зимней сессии, – сказала она, домовито пригладив рукой закрытый журнал, как шершавый круп холеного поросенка.
– Чего бежала по коридору так? – кастелянша обратилась ко мне, оторвавшись от трудов с тряпьем. – Бегать надо на улице. Вон у нас сколько вокруг голого места. Бог дал. Нечего по коридорам.
Инна испытывала ко мне неприязнь: по утрам я небрежно набрасывала плед поверх кое-как расправленного одеяла и, что еще хуже, носила большие очки. Пластмассовая оправа крем-брюле. Диско. Два прозрачных круга закрывали половину лица. Верхние дуги выше бровей, нижние – чуть ли не до середины щеки. Эту подводную маску имени Пикассо я нарыбачила в детстве из темноты кладовки. Очки валялись в маминой хрустальной вазе вместе с пуговицами, «собачками» от молний, обмылками для черчения выкроек и сережками «по одной». Я приметила оправу лет в двенадцать, а по окончании школы отмыла, отнесла в оптику и заказала линзы. Новую жизнь аксессуару суждено было проживать в чужой, враждебной ему эпохе: второе рождение очков аккуратно совпало со смертью Джеки Кеннеди.
В середине девяностых слово «фрик» не употреблялось. Поэтому при взгляде на мои очки Инне не на что было опереться. Она просто не понимала, что происходит. Воды в ее глазах откатывались вовнутрь, оставляя полусферы пустыми и безжизненными, как стекла в мороз. Инна могла объяснить себе, почему я не пользуюсь косметикой: потому что дура. Но почему я ношу такие очки, когда меня никто не заставляет силой, – этому Инна объяснения не находила. Я тоже не знала, почему ношу такие очки. Слово «бунт» не приходило мне в голову. Проще всего дикая выходка объяснялась моей якобы утонченной тягой к предметам времен маминой молодости. Так или иначе, но очки мне не шли и никем из окружающих восприняты не были.
Инна встречалась с местным парнем Кириллом, мальчиком «из хорошей семьи», точнее – «приличной семьи», с каким-то надуманным верхнесословным преторианским оттенком. Щетинистый, жирный, мнящий себя самцом и денежным человеком Кирилл сходил с ума по автомобилям. Родители его были богаты «баснословно», и по этой причине он имел возможность принимать за дело жизни мечту о собственном автосервисе. Кирилл строил планы. Совершал в день несколько встреч с друзьями (потенциальными бизнес-партнерами), пил кофе, тер базары, катался на машине по городу, иногда снимал баб, иногда, в дождливые грустные дни, оставался дома. Приходя к нам в гости, он прямо в верхней одежде разваливался в Иннином кукольном мире, раскрывал ляжки на сто шестьдесят градусов и подминал локтем «спинку» «диванчика». Он смотрел на казенный быт, ухмыляясь. Кривил мясистые, слегка выворачивающиеся губы. Клал руку на яйца. Втягивал голову в плечи. И всеми силами источал небрежность и насмешничество, относящееся к черни, к коей Кирилл на всякий случай причислял «все, что движется». Инна тем временем хлопотала над завариванием чая. И тихо стыдилась моих полоумных очков.
Я не любила Инну не меньше, чем она меня. Меня раздражало в Инне все. Мещанство. Внешность. Способность ее глаз стекленеть (по сути, это онемение взгляда сопровождало оцепенение мысли, которая, как ленивая и неуверенная собака, застывала в кусок теста перед каждым незнакомым барьером). Но больше всего в Инне меня раздражал Розенбаум. Моя соседка обожала Розенбаума. Она собирала кассеты, учила наизусть песни (тексты которых открывали животворящие смыслы библейской силы), ездила с подружками на Васильевский остров – пялиться на дом, в котором певец якобы жил, и пыталась, стоя на холоде, интуитивно узнать окно его квартиры, чтобы через вид физического отверстия метафизически проникнуть в чужую теплую, знаменитую жизнь и стать его эмалевой пряжкой, зубной его щеткой и т. д. Инна не пропускала ни одного выступления артиста. За несколько дней до концерта она собирала соратниц. С самых дальних порогов нашего «рака», из тупиков коридоров, с непроницаемых глубин океана поднимались неприметные до поры девочки в разноцветных халатиках и стекались к нам в комнату – на свет фанатской сходки. Они приносили шербет. Ставили чайник. Зажигали свечи. И до четырех утра шептались, какие цветы покупать кумиру.
После концертов Инна возвращалась опустошенной. Катарсис очищал ее от жизненных соков. Она падала на кровать в гипотоническом кризе. И смотрела в потолок. За все это я считала Инну глупой. Тогда слово «глупость» заменяло нам множество прочих. Его концентрация, превышавшая норму в сотни раз, сообщала речи удивительное свойство – способность наслаиваться на живых людей, постепенно образуя твердую, непрозрачную корку. Именно так, нашими молодыми усилиями, обеднялся объемный мир и укреплялся мир плоский.
Однажды, вернувшись вечером, я застала следующую картину: Инна лежала на кровати, уткнув лицо в магнитолу. Звучал «Вальс-бостон».
– Привет, – сказала я, сваливая ноты на стол.
Инна не подняла головы. Я вспыхнула. Подумать только! Корова заснула под музыку, и теперь все должны были слушать, как песнячит усатый бард.