Овидий в изгнании - Шмараков Роман Львович
— Да. Соседи тоже его поздравили. Тут у них поэт-песенник на седьмом этаже, он про Павла Сергеича песню написал, «То не вечер — выходила из реки», не слыхал? Про подвиг его беспримерный там сильно выражено. В нужных словах.
— Нет, не слыхал.
— Ну, и дети, конечно, утренник в его честь заделали. Сами сценарий написали и сами инсценировали. Всем подъездом, от подземельных до девятого этажа. В едином порыве признательности. «Спасибо дяде Паше сердца приносят наши». И конкурсы тоже были, куда без этого. Без конкурсов только гражданские панихиды бывают, и то не всегда. С завязанными глазами конфеты срезали с бельевой веревки.
— И как?
— С разным успехом. Те, которые с первого этажа, им глаза без надобности, они привычные. А которые с верхних — только веревку зря искромсали. Говорил я им, проволоки возьмите стальной, вон, из неликвидов, и вешайте себе на здоровье, — все без толку. Своим умом жить хотят. Ну ладно.
— Темь-то какая.
— Это как раз первый этаж. В глаз-то мне не тычь пальцем, они у меня не в ассортименте. Звук слышишь?
— Нет.
— А теперь?
— Вроде плачут. Глухо, будто через дуршлаг. Это что, Петрович?
— Это домофон. Иди на звук, входная дверь там.
— Домофон? А кто по нему, очень интересно знать, разговаривает? И с кем?
— Неизвестно. Все жильцы открестились. У нас, говорят, это не в заводе, чтоб в домофоны разговаривать. Бог знает кто там в дверь просится — герпес еще от него подхватишь.
— Нет, ну как это. Сквозь эту решетчатую дыру бьется живой человеческий голос, а с ним никто не подружился? Пробовали говорить-то?
— А как же. Первое время особенно; еще любопытные все были. Интенсивно осваивали новый и полный столькими неожиданностями мир.
— И что он о себе сообщает?
— Скупо он о себе сообщает. Никаких паспортных данных. Больше на жалость бьет. А когда выведут из себя, пророчить начинает — святых выноси. Пикееву посулил рокового брюнета в казенном доме, так на него в парикмахерской портрет Де Ниро упал, щека до сих пор дергается.
— У Де Ниро?
— Де Ниро — великий артист и прекрасно контролирует свою мимическую сферу. Одним смещением лицевых мышц он способен погрузить тебя в бездну отчаяния или растворить в негасимом смехе. А если он снимается из материальных соображений, так не нам его укорять, отнюдь не нам. Мы бы тоже снимались из материальных соображений, да про нашу фактуру сценариев не писано. Щека дергается у Пикеева. Искусство никогда не оказывало на него такого оперативного влияния. Вся его семья в этом признается.
— Какого Молоха выкормили на груди.
— Это, я тебе скажу, мелочи еще. Старушка глухая, из восьмой квартиры, к домофону таскалась что ни день, на демократов жаловаться. Он терпел недели две, а когда она стала на все правительство поименно почесуху призывать, возьми и отяготи ее предвестьем. Тебе, говорит, одуванчик плотоядный, оттого все не мило, что молодость твоя и гладкость с тебя сошли, а будь ты опять как в тридцать втором годе, когда паспорта вводили, ты бы такого жару врезала, что и демократам, в свою очередь, было бы что вспомнить под старость лет. Она хоть и глухая, но по принципиальным вопросам слышит хорошо. Все ты врешь, говорит, нас не так воспитывали. Меня и сейчас хватило бы себя блюсти в безукоризненности. Я, говорит, когда писала Молотову… Он ей: вот Молотова не надо сюда вмешивать, а насчет безукоризненности — это мы посмотрим. На этом все разошлись по своим делам.
Утром она проснулась, как обычно, в седьмом часу, послушала по приемнику потусторонние голоса, бессильно клевещущие на наш курс реформ, потом немножко поговорила об услышанном по телефону с приятельницей («Нет, вы слышали, Серафима Павловна, как они об этом говорят?») и около девяти часов вышла за хлебом. Идет, ногами шевелит. Все как водится. Только замечает, что встречные как-то так посылают ей взгляды, как лет пятьдесят не посылали, и с удивительным, заметим, постоянством. Она, не зная, как понимать это постоянство, решает его не замечать. Проходит с буханками мимо гостиницы, стекла зеркальные, бонсай из карликовой березы с галькой, микрофлора всякая в горшках, все такое, и тут швейцар, до ужасного холеный, весь в галунах, дверь перед ней распахивает: вы, говорит, отчего же мимо нас идете? Это даже обидно для людей, что вы не заходите. Она, конечно, обклеила его словами, дескать, приспешник ты и подручник, и потянулась дальше. Но чувствует, что приспешники и подручники, сколько их там было, от мала до велика все высыпались из дверей и смотрят ей вслед, так что на ней вся спина взмокла. И идет она, уже близко к дому, мимо бутика; в витрине манекены стоят. Она зачем-то остановилась и видит среди них один не по моде: девица в костюме эпохи немого кино. Старушка, подумавши, что вот вытащили в санитарный день куклу из запасников куда не надо, хотела уж идти, как вдруг заметила, что девица тоже выказала такое намерение. Старушка остановилась и удивилась, и ее удивление правдиво передалось девице. Насторожившаяся старушка то медленно вытянет руку, то стремительно согнет ее, то коснется носа трудовым пальцем — и все это передается девице без малейших погрешностей. И тогда старушка понимает, что это не манекен, а ее собственное отражение в стекле и что она в нем ни дать ни взять Виржиния Черрилл в «Огнях большого города»: шляпка-колокол на золотых кудрях, египетский орнамент на блузке и беспомощно-нежная улыбка маленького рта. Господи, твоя воля на все, думает старушка, — что же это со мною! Оглядывает себя без посредников — никаких изменений: галоши с малиновой утробой и кофта машинной вязки. Смотрит в зеркало — опять Виржиния Черрилл: «Куда же Вы, возьмите сдачу!» Окрыленная ужасом, несется она домой, буханки на пути роняя, и влетает в квартиру, забыв запереть дверь. А в эту пору по лестнице спускается овеянный славой Павел Сергеевич — и, проходя мимо полуоткрытой двери, из одной соседской предупредительности заглядывает внутрь, дескать, не случилось ли чего, что нуждалось бы в его героической реакции. И вместо этого видит он старушку, которая в тот момент достает из сетки батон «Нарезной», с его сытным блеском плавных нарезов и пышных закруглений, приняв для этого самую естественную позу, то есть прогнувшись в спине и согнув правое колено, так что каблук немного не касается ягодицы, и ее фигура с батоном образует слоговой значок катаканы, обозначающий «дзу». Павел Сергеевич реагирует на эту жанровую сценку с чрезвычайной быстротой и точностью, заперев за собой дверь, так что лишь тонкий аромат славы на лестнице дает понять, что он здесь проходил. «Как вы сегодня, Нина Тимофеевна, — говорит он, — свежо смотритесь». И к ней. А она от него, чуя недоброе, давай вокруг стола и говорит: «Оставьте меня, Павел Сергеевич, мне нынче нехорошо». Он: «Вам нехорошо? Вам очень идет!» — и за ней. Тут уж, как говорится, позиции определились. «Павел Сергеевич! — кричит она. — Срамник! Я же вашего отца знала еще вот таким! Он же был приличнейший человек!» — и показывает пальцами, каким она его знала в пору его приличия. А тот: «Да будет вам, Нина Тимофеевна, отца-то поминать! Он тоже, я вам скажу… тот еще был! Именно: тот еще был он!» — «Как же вы так о родном-то отце?» — возмущается она. «Так ведь если до того дошло, что меня им незаслуженно укоряют! Он в Кандалакше-то знаете как отписывал? Вы поезжайте в Кандалакшу, вам там расскажут!» Нина Тимофеевна отзывается в том смысле, что стара она, дескать, в Кандалакшу ездить, а Павел Сергеевич с увлечением продолжает оправдываться в своей разнузданности: «У него там пассия была, он ходил к ней, пока ее муж в бухте исполнял обязанности лоцмана на опасных местах. Батя, значит, пришел как-то раз, она его с одушевлением встречает, а он возьми в какой-то момент и прожги ей окурком матрас, исключительно по неосторожности». — «Это у вас, значит, наследственное, — комментирует Нина Тимофеевна на бегу, — окурками тыкать». — «Да, — с охотой соглашается визави, — и не только это. А матрас у них был такой, знаете, какие водой наполняют, и огромнейший. Воду ее мужу по дружбе в бухте, корешей-то пруд пруди, загребали ковшом прямо с камнями, с кабелями, бывало, телеграфными. Он, значит, лопается, и весь дом заливает волною морскою. Настроения, конечно, уже никакого, она бьется в истерике, как русалочка при отливе, швыряется в него галькой, а он уворачивается, чтоб не в голову пришлось. Ей, конечно, мало того, что мужу надо объясняться, который на тот момент уже миновал все опасные места и усталый возвращается домой, заслужив благодарность просвещенных мореплавателей, так ведь еще соседи снизу, можете себе представить. Стоит натуральный содом, она гребет горстями гальку из матраса, вся от медуз в волдырях, они там жгучие, доложу я вам, он отбивается этажеркой, а тут как раз по всему подъезду поднимается суета, потому что в бухте нерпа пошла…»