Захар Прилепин - Десятка
Шли, шли ощеренной трехгранными штыками нестройной шаткой колонной новобранцы — в туман, сквозь туман, на голос далекого смутного пения, на зов протяжный и глухой будто самой земли, что тяжело, загубленно вздыхала там, впереди, вдали под сапогами фашистской черной нечисти-несмети и будто каждого из сыновей своих просила неколебимо утвердиться на каждой пяди родины, врасти в нее всей силой существа, так, чтоб не оторвать, не своротить тебя ни вражеской живой силой, ни железом.
Грунтовой гнутой дорогой в молчании звучно двигались, о котелки, противогазные коробки прикладами тяжелых длинных трехлинеек звякая порой, — мальчишки больше все, мальчишки в неладно сидящих на них гимнастерках, свежеобритые, со снегириными щеками, с припухлостью на нежных губастых и курносых лицах.
Зов ширился и нарастал, заполонял собой сокращенную туманом отдаленную невидимо страдающую землю и вширь, и вглубь, будто до самого первоистока жизни; зов восходил в незримое за плотной молочной наволочью небо, все явственнее и все неумолимее обозначаясь пронзающей сердце повелительной мелодией. И Клим, шагавший в первой шеренге правофланговым, уже и против своей воли влекся за этой неодолимой грозной музыкой; тоска и раздражение, поднявшиеся в нем от непривычки к воинскому строю, от неприятия душной спаянности в массу — когда чужая воля определяет логику твоих перемещений, — куда-то улетучились, и вещее предчувствие чего-то небывало важного неподотчетно захватило Клима.
Ему прирождена была вот эта тяга к отделению от коллектива, от всякой общности, познавшей силу согласованного образа мыслей и действий, но стоило сейчас колонне их спуститься в широкую низину, где разрозненные малые колонны соединялись в общий строй, в глухие бесконечные ряды живой великой завораживающей силы, как все перевернулось в нем, приобрело обратное значение; совсем уже ясными, сильными стали слова, которые сосредоточенно и строго пропевались безликими сотнями новых бойцов, и кованым железом, капканом захватило грудь, знобящим восторгом прошибло. На смертный бой зовущая, в железный скрут мускулов, веры и воли всех превращающая песня стеной волны ударила в кадык, звуча в неодолимой дали от тебя и в то же время будто и в самой твоей крови, возвысилась и воцарилась над всем миром, гася, уничтожая, вымывая из слуха все другие песни, и шум дыхания уставшего на марше человека, и мелкий шорох под ногами, и крики птиц, и женский смех, который все звенел в ушах мобилизованных мужей и женихов, — лишь беспощадная ломающая кованая поступь накатывала вал за валом на целиком порабощенный слух, лишь звенящая лютая стужа палила, сжигая страх, усталость, слабость, недобрые предчувствия и вялое, тупое, скотское согласие со всем происходящим, и будто начинал ты жить сначала — другим, стальным, отлитым по высшей мерке стойкости и жертвы, отличным прокаленным веществом, не знающим ни личной жадности к существованию, ни дрожи перед смертью.
Сам по себе он ничего уже не значит, — почуял Клим с последней ясной силой, — ничтожно махонький в сравнении с предстоящим важным делом — остановить фашиста и отбросить; лишь в человеческой реке, в железном воинском потоке дано ему теперь существовать и сознавать свое высокое значение, шагать, и петь, и воевать, и упираться, покуда этой человеческой рекой, всем скопом, всем народом, неотделимый от страны, от армии, не обратишь и не погонишь вспять немецкую клокочущую лаву и не прорвешься снова к мирной жизни, в которой сколь-нибудь да допустимо существование людей поврозь.
Все то, чем дорожил Клим в прежней недалекой жизни, все, чем гордился, упивался и тщеславился, — свободное свое искусство, которым создавал он людям праздник, краса и чистота игры, которой он служил, и вечное, с огромным гандикапом, первенство, которое никто не мог оспорить, — мгновенно стало незначительным, пустым, и то же самое, он чуял это ясно, сейчас испытывал любой из тысячи бойцов — с равновеликой чистотой чувства. Не бестолковое уже скопление людей, против охоты согнанных в ряды своими равнодушно-злыми командирами, стояло перед ним и рядом с ним плечом к плечу, а грозное, исполненное гнева и решимости сознательное войско: закаменели, затвердели мягкие застенчивые лица, и чуждой, какой-то нечеловеческой силой веяло от них, великой силой долга, которую не объяснишь и о которой стыдно говорить, а можно только чувствовать и подчиняться ей вне разницы меж принуждением и волей.
В строю напротив различил знакомое до искр из глаз, обрыва сбитого дыхания, до боевых болячек Колино лицо — упрямый давящий, тяжелый взгляд воловьих серых глаз, широкий мощный подбородок с ямкой… уж сколько раз сшибались в воздухе и на траве, коса на камень, два локомотива, и Кольке надо должное отдать, что хоть не шел вперед шипованной ногой и коленом, не бил сознательно и не ломал живой, составленный из мышц, хрящей и сухожилий Климов инструмент… а что кулак пудовый Разбегаева порой втыкался Климу в рыло, в живот подвздох или в грудину, то как без этого, когда одна задача у обоих — во что бы то ни стало мяч достать, вот хоть убить, но первым дотянуться?.. Признали друг друга — вот, значит, нас сколько в колоннах. И Толя был Капустин тут, стоял от Клима через пять голов в строю — двужильный, неуступчивый, расчетливый, безгрешный в передачах и отборе, всевидящий и вездесущий центр поля… и Витька Темников, и Ленька Мозговой стоят вон напротив по левую руку — два коренастых резвых «челнока» «Локомотива». А вон и Макар Кукубенко маячит — большеголовый, маленький, коротконогий, соплей пришибить, вот взглянешь — не поверишь, что главный он соперник Климу в борьбе за звание первого голеадора, неуловимый черт, которого в проходе никто не остановит, хоть все ЦДКА пусть закроет штрафную — найдет себе щелку, прорвется, пройдет…
И строги все, суровы, подобрались в себе собратья Клима, «динамовцы» и «железнодорожники»… так далеко, так близко от сегодняшнего дня — еще вчера, два месяца тому назад, они лежали на берегу Днепра под солнцем яростным, неистребимо-щедрым, и пили кислое вино, и говорили о победах, уже одержанных и существующих в мечтах, и на зеленом поле друг над другом и над большими знаменитыми союзными командами, и на бульварах, в ресторанах — над девчонками… шальной гогочущий табун неистребимо мощных, прочных жеребцов с вечным избытком семени в крепко скрученных яйцах.
Теперь состригли им чубы, волосья, помыли в бане, обмундировали — «отставить, боец», «мала-велика», приговорили к трем неделям сплошной муштры: учились долбить окопы, делать марш-броски, колоть штыком и ползать по-пластунски, а главным образом ходили все, ходили строем, молодцевато отдавая честь, оттягивая грудку, — как будто не к войне готовились — к параду, как будто близок был решительный разгром врага и через месяц только и останется пройтись победоносным маршем по стране на Запад, топча немецкие штандарты и кресты. Клим этого не понимал — одной винтовки на троих румяных хлопцев, пустого щелканья винтовочным затвором, макетов танков и песком набитых чучел; разве такое может заменить им настоящую стрельбу, разве такое может научить их должной выдержке, внушить привычку не пугаться перед железной махиной, в яви наползающей тебя давить, утюжить?.. им полежать бы в самом деле в окопах под скрежещущими гусеницами да побросать болванки и бутылки в башню настоящей проворной разворотливой машины, но только не было сейчас, похоже, у Красной армии на то ни сил, ни времени, ни понимания текущего момента. Заместо этого сполна им доставалось воинственных речей крикливых языкастых комиссаров, что призывали вдребезги разбить зарвавшегося фрица, неувядаемой славой покрыть родные красные знамена. От комиссарских разъяснений обстановки на фронтах в башке у Клима ни черта не прояснялось, а только еще больше все запутывалось: железной стеной встречая — им говорилось на политбеседах — и встречным натиском сминая, перемалывая превосходящие силы противника, наши бойцы наносят немцу гибельный урон в человеческой массе и технике, и скоро враг найдет себе в пределах советской родины погибель окончательную.