Андрей Бычков - На кончике иглы
Тогда в Айове я долго шел по ее следам из бара в бар, вглядываясь в тех, кто тратит вечер за пулом. Зеленое сукно и разноцветные шары, и из них один черный, тот, что нельзя трогать до самого конца игры. Но ее, Пьеты, нигде не было. Тот последний вечер, так снисходительно начавшийся в доме демократа Чарли, единственного из профессоров, кому понравился мой доклад, и где я выбрал в конце концов в собутыльники маленькую японку, с фарфоровым каким-то лицом, которую, увы, звали не Альфия, но которая зато так красиво и так эротично раскрывала свой маленький рот. Краем глаза я все же отчаянно следил за Пьетой. Она неожиданно подошла к нашему столику.
– Are you going to the bar?[14]
Она не посмотрела на японку и не оглянулась на того, другого писателя, с которым проводила все эти последние дни и который пригласил в бар всех кроме меня, а сейчас смотрел в мою сторону с такой нескрываемой ненавистью.
– I don’t know.[15]
– By.[16]
Она повернулась и пошла. Это был последний вечер в Айове и, хотя между нами ничего и не было кроме нескольких странных взглядов, я не мог дать ей вот так исчезнуть, без следа.
Я бросил японку и вернулся в отель, чтобы переодеться. Я решил надеть все самое стильное, что только было в моем гардеробе – батистовую рубашку, плиссовые штаны, вельветовый голливудский пиджак и газовый шарф. Не признаваясь сам себе в этой так глубоко поразившей меня страсти, пропитанный парами алкоголя, одеваясь, я цинично цедил: «Машина! Машина любви. Вот они, эти жестокие, выдвигающиеся из-под любой романтической истории, поршни и колеса. Подмять и задавить, отбить у другого самца! Победить и еще раз победить, чтобы с легким сердцем улететь в Сан Франциско!
Но я не нашел ее ни в одном из баров. И не я подмял ее под себя. Это сделал тот другой писатель, который меня ненавидел и для которого это тоже был последний вечер.
Стоя под бронзовым князем, я рассмеялся, я вдруг словно бы увидел извне этот свой трагический и в чем-то бутафорский миф, история за историей склевывающий мою печень, мою изначальную светлую радостность, оставляя вместо нее лишь писательскую бронзу. Я вдруг подумал, как было бы здорово не возвращаться сейчас в гостиницу, потому что… потому что я вдруг как почувствовал, что наверняка найду ее там. А зачем это мне теперь, когда я вдруг все понял? Я повернулся к памятнику. Но князь по-прежнему простирал надо мной свою бронзовую длань, и яркий свет Луны падал на мое лицо, сверкая между его пальцами.
Венский профессор неожиданно появился из-за цоколя. Свиные маленькие глазки, узкие модные очки, растрепанные волосинки и крупный красноватый с какой-то черной точкой нос.
– Я так и знал, что вы здэсь, – задыхаясь выговорил он. – Я искать вас по всему Белгрейд. Там, в гостинице вас ожидает женщина, очень красивый госпожа.
– И вот вы меня нашли… Но как?
Он усмехнулся, замечая, что я помрачнел.
– Как в том вашем анекдот: здэсь, на площади светлее всего.
„Опять я попался! Сука, ну не дают сойти с рельс. Шаг за шагом делают из меня знаменитого венского писателя… А почему, собственно, то, о чем мы начинаем рассказывать, должно иметь продолжение? Почему все истории должны иметь начало, продолжение и конец? Разве недостаточно лишь начала?“
– Пора, – как-то злорадно проговорил он, словно бы вкладывая мне в ладонь пистолет.
Я почему-то вдруг подумал, что ведь тот последний вечер в Айове мог бы кончиться по-другому. Я мог бы, например, просто купить эту Пьету, купить ее ночь, возвратив деньги, которые заплатила мне Америка за мою откровенность, эти несколько тысяч долларов. Мог бы? Конечно же, нет, ведь она – патриотка. Скорее, мы могли бы уехать с ней на эти деньги в путешествие, если бы я не ответил ей тогда так глупо и позволил уйти. Домик Генри Миллера в Биг Суре, на побережье Тихого океана. Как мы стоим на пороге, вот его „уандервуд“, фотография с Зивой Роден. Как мы ночуем в отелях, продвигаясь все дальше и дальше на юг вдоль побережья. Комната в стиле Хемингуэя – яркий пронзительно желтый с синим пододеяльник, на обоях ван-гоговские виноградники в Арле, крашеный белый стул. А через день комната в стиле Керуака, где мы выглядываем из-за своих фотографий, стены-обманы и стены-иллюзии. Или комната в стиле Каннингема – пронизанность солнцем, ноздреватый сиреневый в тени воздух, дверь в сад. Какие еще? Комната в стиле Фолкнера или Курта Воннегута… Снова на юг, шоссе под скалами. Великий океан – отец и мать всех океанов, великий, живущий сам по себе, исторгающий прибой или успокаивающийся в предвечерней закрученности течений, сам себе он назначает часы, свои приливы и свои отливы… Тот последний вечер в Айове, кончающийся и здесь, в Косово, где я побывал совсем недавно, где албанцы взрывают православные храмы и где американские полковники отворачиваются от руин, как будто бы ничего и не было. В Косово, где я взял бы ее грубо и жестоко, как будто она могла бы заплатить сербам за эти развалины.
Абстрактно, вслед за Браком или Пикассо, я мог бы утверждать, что все состоит из кубов, и что один куб ничем не лучше другого. Есть правда мусульманского куба, также, как и правда христианского или буддийского. Из космического далека легко рассуждать об абсолютности стиля. Но стоя здесь, под памятником сербскому князю, я вдруг подумал, что писателем меня сделало не это. Я понял, что писателем меня все же сделала страсть.
Где-то в Сопочани монах обходит храм, отпугивая злых духов, где-то на полустертых фресках над Девой склоняются ангелы, и никая моя абстрактная просвещенность, никакой мой атеизм глубоко начитанного человека не могут уберечь меня от этого трагического мифа. Быть может, я и хотел бы от души и откровенно, подобно тому же Генри Миллеру, посмеяться над самим собой, над своими собственными предрассудками и запретами, чтобы найти в конце концов свой собственный тайный дзэн. Но нет, здесь, в Сербии я нахожу в себе только славянина и здесь бог мой – Христос. Здесь, в Белграде, я есть православный серб, и устроители этого действа не случайно перепутали баджи.
Она лежала поверх одеяла. Снова эта узкая с ямкой от позвоночника спина, глубоко декольтированное платье. Маленькие, поджатые, как у мальчика, ягодицы. Она положила обе руки под голову, она уже спала. Там, по ту сторону двери остался профессор. Я знал, что он все еще там. Прильнув к глазку, безнадежно удаляющему и искажающему перспективу, он будет стоять на цыпочках, мой венский профессор, в ожидании сцены. Я знал, что он, как и все венские профессора, втайне ненавидит себя и любит во мне именно это – свое последнее убежище, где он может позволить себе сойти с рельс. Как позволяет сойти с рельс фарисеям и Иисус Христос там, где они, фарисеи, ежесекундно и ежеместно проносятся в своих автомобилях и поездах. Ладно, пусть смотрит, как русский писатель ебет свою любовь, без ебли любви не бывает.
Она лежала на кровати, моя Пьета, она раскинулась и спала. Во сне она улыбалась, словно бы знала, за что я ее так ненавижу. Но почему страсть всегда так мучительна и зовет по другую сторону баррикад? Глядя на нее, я почему-то подумал, что вожделею сейчас как тот „лилиан-каваниевский“ офицер, тот штурмбанфюрер СС, влюбившийся в свою еврейку. Ее должны бы отправить в газовую камеру, а он спасает ей жизнь. Запретные плоды из райского, давно утраченного сада. Цитаты из тех, кому это позволяет смерть…
Ты сидишь на даче, ты пишешь рассказ. Маленький бревенчатый домик, яблочные деревья, вишня, сливы и цветы – розы и дикая синяя люпина. Ты отложил лист и вышел из комнаты. Ты знаешь, что профессора ждут и что им нужна сцена. Через твои слова они хотят увидеть твою Пьету под собой обнаженной, войти в ее тело и погрузиться в свой опыт, снова присвоить его себе, снова сделать своим. Они хотят испытать свое наслаждение еще раз, но теперь от себя отдельно, и в этом их проклятость.
А ты?
Какова будет концовка этой истории? Сыграешь ли ты для них снова роль машины любви?
Ты видишь лицо этой женщины, как она сидит на постели, закутавшись в твое белградское одеяло, большие глаза. Ты снова слышишь ее голос, тот странный вопрос, который она тебе задает.
– Ты можешь остановить миг?
– Что? – переспрашиваешь ты, понимая и в то же время не понимая.
– Ну… остановить миг.
Ты молчишь, не зная, что ей ответить, и наконец отвечаешь:
– Это удавалось немногим… Может быть, раз или два в столетие.
– Жаль.
Вы смотрите друг на друга – через этот вопрос и через этот ответ – два таких разных существа. Вы разговариваете по-английски, но тебе кажется, как-будто по-русски. Куда и в самом деле это все исчезает? Где тот жаркий бессознательный обрыв и это головокружительное падение, губы в губы и через другие губы, там, „внизу“, глубоко, одно в одном, не разделяя на два отдельных желания, на два отдельных наслаждения, пребывая в одном истаивании и в одном сжигании, упорном и если и осмысляемом, то лишь с каких-то животных высот, как остановить это, может быть, вот о чем она тогда тебя спрашивала?