Людмила Анисарова - Одиночество
Толик Генкин как же на тебя похож! Не хотели Анатолием называть: имя не нравилось. Но все-таки решили. Мне, конечно, очень хотелось, чтобы в честь тебя. А он — копия ты. И умный такой же, и такой, знаешь, сообразительный. На все ответ найдет.
Ладно, буду ложиться. Уже второй час. Уже второй… Как у Маяковского. Как же я его любила! На первом же уроке по Маяковскому всегда читала сначала «Неоконченное», потом — «Флоты — и то стекаются к гавани…», потом — «Хорошее отношение к лошадям». И говорила: «Как вы думаете, чьи это стихи? Это Маяковский!» А сейчас его заплевали, особенно «Стихи о советском паспорте». Вроде как не поэзия, а заказ. Конечно, не понять, как он любил родину. Да! Именно советскую! И мы любили. А эти сейчас никакую не любят — ни советскую, которая их вырастила и образование им дала, ни теперешнюю, капиталистическую. Только и норовят все: кто в Германию, кто в Израиль. И глаза закатывают: «Ну что здесь делать?» Конечно, когда все развалили, делать нечего. Эх, Толя, думал ли ты, что такое будет? Да никто не думал. А вот…
Ладно, помолюсь сейчас… Где у меня листочек? Молитву вот у Али какую хорошую переписала, когда она приезжала, а наизусть никак не выучу. Вот что тогда учила в школе, в институте — все помню. А сейчас…
Помнишь, я тебе про Иринку-то рассказывала недавно? Вроде получше сейчас. Повеселела. Почему — не знаю. Наверное, научилась как Токарева писать. Я ей говорю:
— Если, Бог даст, издашь свою писанину, я читать ни за что не буду. У вас там теперь один секс.
А она:
— А куда ж без секса? Это жизнь!
Вот и поговори с ней. Стыда потом не оберешься от знакомых. Говорю:
— Ты бы хоть псевдоним какой взяла.
А она:
— Ну прям! У меня вон какая фамилия красивая!
— Это уж ты Жене спасибо скажи, что он, с такой своей фамилией, на тебе женился.
— Скажу, — говорит, — скажу!
Веселая. Ну дай Бог, дай Бог.
А ведь позвонила я этому… Петру Григорьевичу-то. Обрадовался. Час разговаривали, а может, и больше. Но он не только о себе, и меня расспросил про все. Мне как-то особенно грустно вчера было. Дай, думаю, позвоню. А он по голосу сразу понял:
— Татьяна Михайловна, у вас что-нибудь случилось?
— Да вроде и не случилось ничего, — говорю. — Все, чему случиться, уж, наверное, позади.
— Голос у вас очень печальный.
— А с чего ему быть радостным? Кругом одни проблемы. И в семье. И в стране.
— Да в стране-то безобразие сплошное. — И начал мне про политику. Умный мужик-то. Все по полочкам разложил. Молодец. Ему бы с Нининым Сашей поговорить.
Говорил он, говорил, а потом:
— Да что это мы о политике все? Расскажите лучше, Татьяна Михайловна, про себя.
Я и рассказала. Как мы с тобой дружили с девятого класса (тогда ведь так говорили — «дружили», а не «встречались»; сейчас, может, и еще как говорят — не знаю), как ты после школы поступил в военно-морское училище, а я — в учительский институт. Как письма твои ко мне не доходили: родственники твои старались. Не нравилось им, что у меня мать — уборщица, отца на войне убили, — бедность одна. Вы-то жили куда лучше. Отца на фронт не взяли, он ведь железнодорожником был, мать не работала. Тетка твоя письма мне писала: «Ты, учителишка, ему не пара, наш Толя — офицер…» Ой, у меня ж там кипит!
Ну вот, всю плиту залило. Дай-ка сразу притру. «Наш Толя — офицер…» А он еще курсантом был, когда мы поженились. На 23 февраля в отпуск поехал не к родителям, а сначала — ко мне. Я тогда работала по распределению в такой глуши, что и не расскажешь. От станции сорок километров пешком шел, ноги отморозил. Дошел. И говорит: завтра в сельсовет. 22 февраля расписались мы. День был солнечный, радостный. Воскресенье. Выборы были. А тогда это какой праздник-то для всех был. Из сельсовета пришли, хозяйка моя, тетя Ксюша, с иконой нас встретила — а тут и учителя набежали, кто картошку, кто огурцы, кто яблоки моченые принес. Пир горой получился. А родителям-то своим он ничего не сказал. Всю жизнь простить мне не могли. Но я-то тогда и не знала: он мне сказал, что написал им.
Ну а потом служба Толина началась. Жили в Риге, Ленинграде, Кронштадте, в Эстонии. По квартирам скитались с маленьким Сережей. Сколько унижений, сколько всего… Разве расскажешь? А вот рассказывала все этому Петру Григорьевичу.
Вспоминала, вспоминала, а потом и спохватилась:
— Вы уж извините, заболтала я вас совсем.
А он:
— Что вы, что вы! Мне очень интересно. Я ведь тоже военный. Ракетчик. Мы тоже с женой сколько по точкам скитались. Похоронил я ее четыре года назад. Рак. И сын у меня военный, майор уже. На Севере служит, семья у него, двое детишек. А дочь — на Украине, муж у нее оттуда. Один вот кукую. Зовут к себе: и сын, и дочь. Да к чему срываться с насиженного места? И жена у меня тут похоронена. — А потом меня спрашивает: — Татьяна Михайловна, а сколько вам лет? Если не секрет, конечно.
— Да какой уж секрет. Шестьдесят семь, — говорю.
— А мне шестьдесят восемь недавно стукнуло. Один отмечал. Друзья — кого уж нет, кто болеет. Дети телеграммы прислали. Теперь вот звонить будут. И я, смотришь, позвоню. Дорого хоть, а иногда можно, пенсия позволяет. Я ведь до полковника дослужился.
Вот так мы с ним и поговорили.
Ну вот, Толь, вернулась я к тебе. У меня там мясо варится на первое. А я, знаешь, как взялась вспоминать, так и не могла потом уж, после разговора с ним, остановиться. Дела бросила (все равно не переделаешь!), достала ящики с письмами твоими. И долго читала. Плакала, конечно, много. Хорошо, дома никого не было. Ирина со Светой позавчера уехали в Москву. В Москву — разгонять тоску. Все, говорят, денег нет. А вот подхватились да поехали. И Женя отпустил: пусть развеются. У Светы первые студенческие каникулы, хоть какие-то впечатления будут. Это он так говорит. На впечатления деньги грохнут, а потом — зубы на полку, штаны на крючок. Если б не пенсия моя, так и сидели бы голодные. С зарплаты накупят-накупят всего: и сосиски у них, и колбаса, и бананы, и апельсины. А через два дня, смотришь, все подмели — и хлеб не на что купить. Вот нет у них привычки покупать то, без чего не обойтись, — крупы там всякой, макарон, масла растительного. Может, на меня, конечно, надеются. Я-то это все припасаю. Да забочусь, чтоб обед нормальный всегда был: суп или щи, на второе чтоб тоже было что поесть. Без меня, наверное, так, всухомятку, и питались бы. Иринка, правда, готовит хорошо. Женя только ее борщ любит. У меня так не получается. Да она ведь только по настроению. Настроения нет — и обеда нет. А обеда нет, значит, все деньги (если они есть, конечно) — на колбасу да на пельмени готовые (а уж какие там пельмени эти покупные… я их даром есть не стану, а они уплетают за обе щеки). Если б мяса немножко купить, да приготовить все как надо — и деньги бы сэкономились. Ой, да ну их! Как хотят! Свою голову не приставишь.
Про что я тебе рассказывала-то? А, про Петра Григорьевича. Я еще ему, пожалуй, позвоню. А то и поговорить не с кем. С тобой-то только мысленно. Вслух начнешь, Иринка из комнаты своей кричит:
— Мам, ты с кем там?
— Да с собой, — говорю. — С вами-то разучишься скоро мысли свои формулировать.
А она:
— Мам, ну почему ты ни с кем не дружишь? Сходила бы к Клаве своей или к соседке.
Почему не дружу? Дружу с Клавой. Только когда нам с ней разлялякивать (это Нина так любит говорить — «разлялякивать»), на ней тоже семья, внуки. Раз в месяц, может, и видимся. К Нине с Сашей езжу иногда с ночевкой. Там поговоришь. А уж по соседкам ходить, сплетни дворовые собирать… Ни к чему мне это. У меня своего хватает. А делиться всем этим — не то что с соседками, а даже с Клавой или Ниной не получается.
Знаешь, с Петром Григорьевичем легко мне было вспоминать и рассказывать. Не знаю почему. Как в поезде. Человека видишь в первый и последний раз — а рассказать хочется про себя. И его послушать интересно. Откровенными получаются такие разговоры, без фальши, без выдумки. Казалось бы, сочиняй (проверить-то нельзя), — а нет, как на исповеди выкладываешься. Почему так?
Еще тебе хотела рассказать. У нас в доме беда какая. В третьем подъезде. Два гроба привезли: муж с женой разбились на машине. Молодые, чуть за тридцать обоим, двое детей. Сегодня хоронили. А я ведь эту девчонку (для меня она, конечно, девчонка) помню. Наш Генка с ее братом младшим бегал вместе во дворе. Я особо ее не знала, просто видела — вон Колькина сестра идет. А у нее уж свои дети. Остались теперь сиротами.
Сегодня хоронили. Я тоже вышла проводить в последний путь. Народу было… Разговоры в толпе: кто да что. Плакали многие, даже просто прохожие, когда слышали, что за горе. Что дети остались, что младшему три годика всего. А сами-то они какие красивые лежали, что он, что она. Лица им не изуродовало. Сама я не видела, далеко стояла. Говорили так. Знаешь, некоторые любопытные так и лезли поближе, всех расталкивали. Что за люди… Кому горе, а кому — поглазеть да посплетничать потом. Две рядом со мной все говорили про первого мужа Светы (так вроде сестру Колькину зовут. Теперь уж — звали). Обсуждали подробности: как к гробу подошел, как смотрел, как плакал. А одна… Еще чище. С собакой на поводке (и псина-то какая здоровая!) все лезла поближе. Вышла гулять с собакой — так и гуляй. Куда ж ты к гробу лезешь с ней? И ведь, знаешь, немолодая эта собачница-то, лет пятьдесят с лишним. Должна бы уж понятие иметь. Наревелась я там. Мне было видно мать Светы и брата ее. И мать с отцом — у другого гроба. И на них смотреть — сердце разрывалось, и свое вспоминалось. Пришла домой — вся никуда. Давление подскочило, наверное. Я мерить не стала, таблетки все равно не пью. Ох, никому не дай Бог детей своих хоронить…