Роман Братный - Загонщик
Дошло до того, что, забравшись в свою берлогу, я никак не мог заснуть и, что еще смешнее, рисовал в воображении разные сцены, отводя себе роль благородного защитника. Когда-то, тринадцатилетним сопляком, начитавшись Майна Рида и Купера, я любил вот так помечтать. Перебывал я, разумеется, и Пятницей, и Робинзоном, и индейским вождем Виннету. Однако был уверен, что это давно прошло.
Итак, ясно – в бараках никто ничего не должен знать.
Яворек… За те двадцать лет, что Яворек служил в лесниках у ротмистра, он затвердил только два слова: «так точно». «Пан Яворек, чтобы выбраться к развилке, надо свернуть у сосны налево или направо?» – «Так точно», – ответил мне Яворек при первой нашей встрече. Немцы разрешили ему оставить двустволку. Может, и права старуха, которая называет его не иначе как сукиным сыном? Особенно если учесть, что она ему родная мать… Нет, Яворек исключается. Хотя неизвестно почему, но я питаю к нему слабость. Мать выгнал, что правда, то правда. Теперь она живет одна, в бараке, в угловой комнате, которая насквозь продувается ветром. Так ведь и старуха немало ему крови попортила из-за жены.
Да. В отдельности каждый из них подошел бы. Я уверен, что ни Томашик, ни Будыта не выдали бы их. Но если бы Томашик узнал, что здесь замешан Яворек, он донес бы незамедлительно. Посадил бы Яворека в отместку за сына. Лесник, исполнявший на фольварке также обязанности старосты, назначил младшего Томашика на принудительные работы в Германию. Поэтому Томашик выдаст хоть десять человек, если вслед за ними угодит в газовую камеру Яворек. «Человек?» А считает ли их за людей тот же Томашик? Надо бы его спросить.
Я озяб. Ложась спать, я обычно нахлобучивал на голову свою повстанческую фуражку, а сегодня забыл. Укрылся с головой одеялом, но спалось все равно плохо. Стоило задремать – и я моментально оказывался возле ротмистрши. От нее исходило приятное тепло, пахучее, как от сдобы. Но едва что-то там наклевывалось – холод уже начинал трясти меня за плечо, и надо было просыпаться.
Ротмистрша. Бабенка еще в самом соку. Жил бы себе в усадьбе… Война все спишет. Прошлый раз она делала прозрачные намеки. Подумаешь, морщинистая шея – лучше губить свое здоровье? Но я не мог. Слишком еще жива была в моей памяти Марийка. Значит, так: на Яворека донес бы Томашик в отместку за сына, и Яворек не стал бы долго раздумывать, если при этом засыплется Томашик. Ни тот, ни другой не подходят. Это все равно, что предложить кому-нибудь спасти евреев на глазах у взвода полицейских. Да, два остервеневших мужика стоят десятка жандармов. Ротмистрша, должно быть, теплая и чистая. Опрятная. Мысль о ней мешала заснуть, я ворочался, натягивал одеяло. В полудреме позабыл о моих евреях. Все тревоги ушли. Сон.
Надо было нарубить дров. Несколько дней подряд я возвращался домой слишком поздно – где уж там махать топором в темноте. Сегодня я решил никуда не ходить. За ночь сильно похолодало, руки у меня сразу задеревенели. Варежек не было, и, таская дрова наверх, я занозил руки. Одна занозина, угодившая под ноготь, донимала меня ужасно. Без иголки ни за что не вынуть. Я решил было сходить к старой Яворихе, но меня уже заранее мутило от жуткой вони, бьющей в нос прямо с порога комнаты. К тому же она принялась бы выспрашивать, как там вчера было – когда я просил ее сварить картошку, то сказал, что у Будыты собрались мужики и нечем закусывать.
Если же старуха спросит Будыту и тот ответит, что никакой выпивки не было, она не поверит и только посмеется. Будыта всегда отрицал, что прикладывается к рюмке, хотя вот уж лет десять никто его трезвым не видел. На фольварке его прозвали «Семь бед». Году, кажется, в тридцать седьмом, при вырубке леса, он уложил сосну прямехонько на какого-то своего врага и в уверенности, что пришиб его насмерть, дунул в город. Там упился до бесчувствия, хотел изнасиловать буфетчицу, хозяину ресторана двинул по голове стулом, а тем, кто пытался его урезонить, твердил: «Семь бед – один ответ». Наверно, он имел в виду приговор, к которому эта выходка уже мало что добавила бы. Между тем враг вылез из-под сосны цел и невредим, до суда дело не дошло, но с тех пор как Будыта, отсидев под арестом неделю, вернулся из города, на фольварке и в деревне стали звать его «Семь бед».
К бабке, стало быть, совать нос не стоит. Я вытер сапоги шапкой. А почему бы не пойти к ротмистрше? У входа в усадьбу одноколка, которой правил Будыта, обдала меня грязью. «Семь бед», сидевший на козлах, даже не повернул головы. Деревянно выпрямившись, со взором, прикованным к конскому заду, Будыта всем своим видом показывал, что он трезв. Я поздоровался, по привычке небрежно вскинув руку к фуражке. Ротмистрша высунулась в окно, спросила, к кому я – не к ней ли. Я отрицательно покачал головой. Повозка укатила, я постоял минуту на разъезженной парковой дорожке и повернул назад. Смешно вспомнить – когда я поселился на фольварке, она предложила мне перебраться в усадьбу. Я смущенно отказался. Муж в плену, а я, жеребчик, даже не задетый пулей, в его постели… Я заранее знал, чем это кончится. Когда тут ко мне попривыкли, я наслушался разного про нее и управляющего-немца, жившего у них в усадьбе. Но еще в конце ноября я был щепетилен. «Жена офицера, который в немецком плену…»
Рассказ Будыты за бутылкой самогонки о том, «как мы отвозили пана ротмистра в плен», я услышал позднее. «Мы» – это он, Будыта, и ротмистрша. Оказывается, ротмистр добровольно сдался в плен. Когда немецкие власти объявили, что офицерам запаса надлежит явиться такого-то числа на Гданьский вокзал, ротмистрша снарядила супруга, и «Семь бед» отвез его на станцию.
С занозой под ногтем, кляня на чем свет ротмистршу и свою судьбу, я потащился обратно. Минуя старые, пустовавшие с прошлого года ямы из-под картофеля, я снова подумал о той женщине. Помощи ждать им неоткуда. Если у них нет денег или драгоценностей, неоткуда ждать помощи.
Я опять принялся колоть дрова. Все равно придется варить эту проклятую картошку. И чтоб никто не узнал для кого. На дворе не было ни души, я пошел к колодцу. Пальцы свело от холода. Нечего злобиться, в рукавицах картошку все равно ведь мыть не стал бы.
Дрова были сырые и не желали гореть. Печка дымила. Сухой былинки не осталось тут, на этих окаянных болотах! Хорошо, если бы ударил крепкий мороз. Кажется, к тому идет. Картошка сварилась. От нечего делать я вышел на улицу и остановился возле старой, раскрытой картофельной ямы. Ее выкопали еще в ту пору, когда ротмистрша крепко держала в своих руках вожжи от хозяйства. Здесь хранили лучший сорт для господского стола, яма была обшита досками, что твоя землянка. Когда в тусклых предвечерних сумерках я начал таскать туда сено, пошел первый снег. А я носил и носил, чуть не до седьмого пота.
Поднявшись к себе, я присел на кровать, стараясь собраться с мыслями. Ясно, что впутываться в эту дурацкую историю нет никакого резона и, оставшись в живых после восстания, сложить за них голову. Разве только отнести им сваренную картошку. А затея с ямой из-под картофеля – чистое ребячество. Тем не менее если сказать, что у меня там «фотолаборатория» и приладить замок… «Фотолаборатория!» Черта мужики в этом смыслят.
Чугунок, прижатый к боку, становился тяжелей с каждым шагом. Вчера он был легче, бабка не доложила картошки, хотя я несколько раз просил ее сварить полный. Снег мокрыми хлопьями ложился на воротник, руки закоченели. Я проклинал свою дурость. Даже в темноте мои следы выделялись на влажном снегу. Чего меня понесло? Ведь они обречены.
На этот раз все было иначе. Они уже не вырывали друг у друга чугунок, как вчера. При колеблющемся свете костра, горевшего у входа в шалаш, который они, вероятно, соорудили днем, я заметил, что их стало меньше. Но она была здесь. Я заранее положил отдельно в карман несколько картофелин и отдал ей. Она взяла – и таким взглядом посмотрела на мои руки, что я спрятал их в карманы. Сняла рукавицы, повернулась ко мне спиной и лишь тогда стала есть.
Зачем я все-таки заговорил об этом на ломаном немецком – с мужчиной, который был у них вроде за старшого? Он, конечно, спросил меня, как им быть дальше. А я ответил, что разумнее перебраться пока на осушенный луг за ручьем, где ольшаник подходит к самым стогам. В стогах можно сделать себе норы. Да и фронт уже недалеко. Правильно ли он меня понял, не знаю, но когда я собрался уходить, за мной потянулся длинный хвост. Она шла рядом с другой женщиной, много старше ее, которая вела за руку девочку лет шести. Еще одна женщина несла на руках второго ребенка. Я думал, задохнусь от злости: они брели нестройной толпой, вытаптывая широкую тропу, даже сейчас, ночью, отчетливо заметную на светлом снежном покрове. Хорошо еще, что хоть снег все шел.
А что я с ними буду делать дальше, когда они спрячутся в стогах? Надо уезжать. Другого выхода нет. Если они сумели что-нибудь прихватить с собой, может, кто и выживет. Отсюда до деревни через мостик не больше двух километров, если у них есть драгоценности, золото, часы – можно выменять у мужиков на продукты. Но я должен уехать, это ясно. Моя каморка на чердаке с шаткой железной лестницей сейчас представилась мне желанным, дорогим домом, которому угрожает нашествие этих непонятных, чужих людей. Надо отсюда уходить. Я оглянулся. Она шла немного в стороне. Теперь она вела девочку. Мне показалось, будто она улыбнулась. Снег все падал. Мы выбрались на дамбу.