Сэйс Нотебоом - Потерянный рай
Я прекрасно помню этот разговор. Мы стояли в галерее Уффици, во Флоренции, перед моей любимой картиной — Благовещением Боттичелли. Не прошло и пяти минут, как Альмут сказала, что по горло сыта этими крылатыми штуками.
— И ты тащила меня через всю Европу, чтобы посмотреть на эту херню. Только поставь себя на место Марии. Сидишь себе тихо в комнате, ничего дурного не подозревая, и вдруг — свист и хлопанье крыльев, словно приземлилась огромная птица. Ты вообще-то представляешь себе, какой шум они должны производить? От маленького голубя, пролетающего мимо, сколько шуму, а теперь представь себе, что его крылья увеличились в сто раз. Шум как от снижающегося самолета. Команде приготовиться к посадке.
Но я уже не слышала ее. Со мной так всю жизнь. Если что-то трогает меня до глубины души, до потайных глубин, говорит Альмут, я отключаюсь. Я понимаю, что вокруг должны быть люди, но в эту минуту даже самые близкие из них словно исчезают.
— Ты меня пугаешь, — сказала как-то Альмут, — ты по-настоящему уходишь, я знаю, что ты не притворяешься.
— Просто когда я концентрируюсь на…
— Нет, тут что-то совсем другое. Полное отсутствие. Я могу уйти, а ты и не заметишь. Раньше я обижалась. Считала это хамством. Как будто меня здесь вообще нет. Хотя на самом деле это ты куда-то исчезаешь.
Так вот, я, по обыкновению, отключилась. Когда впервые видишь картину, знакомую только по репродукциям, испытываешь какое-то мистическое чувство. Невозможно поверить, что это та самая картина, что сотни лет назад Боттичелли сидел перед нею, внимательно глядя на холст глазами, давно обратившимися в прах, и, едва прикасаясь кистью, наносил последние мазки. Мне кажется, он до сих пор старается держаться неподалеку от картины, хотя и не может подойти к ней совсем близко; за столько лет она, должно быть, сильно переменилась, но все-таки это та же самая картина, как подумаешь, просто жуть берет. От одного взгляда на эту чудесную работу начинает кружиться голова. И если обращать внимание на тех, кто толчется рядом, с ума сойти можно. Когда-то, во время ритуала candomble[9] в Бахиа, я видела женщину. Она плясала, постепенно входя в транс, и настолько отрешилась от действительности, что свалилась бы без чувств, окликни ее кто-то. Вот так-то.
Скрытая истерия, говорит Альмут. Как бы в шутку.
Неправда, все дело в картине, она захватила меня полностью. Пол выложен красными прямоугольниками и так странно, что параллельные линии на рисунке сближаются, уходя вдаль; одежды ангела и девы ниспадают свободными складками, а окружающего мира для них, как и для меня, не существует. Звенящая тишина; ангел, едва войдя, опустился на колено и простер правую руку к застывшей в полупоклоне женщине. Ее рука чуть-чуть не дотягивается до его руки, словно страшась прикоснуться к неведомому. Пальцы тянутся друг к другу, пытаясь сказать, вернее, показать что-то, слова еще не прозвучали. Женщина, конечно, смотрит в сторону, иначе на ее лице читался бы почтительный страх. Большинству зрителей изображенная сцена не кажется абсурдной. Крылатый посланец, явившийся из бесконечно далекого, вернее — бесконечно близкого, лишенного расстояний и времени мира, вместилищем которого отныне становится эта женщина; едва влетев в комнату, он еще не успел сложить крылья; тонкое высокое дерево застыло за окном, посреди залитой ярким левантийским солнцем равнины. Я не понимаю значения слова «божественность», вернее, не смогла бы объяснить его, не знаю, что значит для человека — пережить прикосновение божества, и не верю, что это возможно. Но если все-таки возможно, то выглядеть оно должно так и только так, как на картине Боттичелли.
— Ты, значит, веришь во всю эту чепуху?
Вопрос, понятно, задает Альмут.
— Нет, но автор картины верил. В том-то все и дело.
И в «Angelus»[10] тоже. Некоторые истории обладают необоримой силой, заставляющей людей даже через две тысячи лет бить в колокола, хотя мир свихнулся на компьютерах — и Боттичелли еще тогда знал об этом.
Часом позже, когда мы стояли на Понте-Веккьо, глядя в бегущие под нами воды Арно, Альмут сказала:
— Только представь себе.
— Представить себе — что?
— Что ложишься в постель с ангелом. А у него вдобавок ко всему, что положено — крылья, которыми он бьет по кровати, когда кончает. Нет, лучше: расправляет их и взлетает в воздух, поднимая тебя за собою. Я считала, что приблизилась к идеалу, когда завела любовника-пилота, но такого даже он не умел.
— Я могла бы влюбиться только в ангела с толедской фрески Эль Греко, в того, с чудесными крыльями в полнеба.
— Этот курносый? Нет уж, спасибо. Хотя… в нем, несомненно, чувствуется сила.
Вот так всегда: Альмут возвращает меня на землю.
3
И в тот раз она все устроила. Забрала меня из полицейского участка, отвезла к гинекологу. Не знаю, что было унизительнее: здоровенные дядьки в форме, заставлявшие меня снова и снова повторять свой рассказ и снова и снова спрашивавшие, какого черта мне, собственно, понадобилось в фавелах, или чудовищное хромированное кресло, растопырившее подставки для ног, а меж моих коленей — бормочущая об отсутствии следов спермы голова, констатирующая, что я легко отделалась, и добивающая меня сомнениями в том, что со мною вообще что-то случилось. Спрашивать, зачем я туда поехала, имела право одна Альмут.
— Ты услышала голоса? — вот что она спросила.
Голоса. Ничего не значащее слово. Не знаю, какое отношение сюда имели голоса, да мне и не хочется разбираться с этим. Иногда вопрос важнее ответа. Слово «голоса» — пароль, мы обе знали, что она имеет в виду. Мне не было тринадцати, когда я попыталась найти слова, чтобы рассказать о глубоком, бездонном ужасе, в котором тонула. Для этого состояния невозможно подобрать определение — словно море тащит тебя за собой, и нет ни сил, ни желания сопротивляться, хочется исчезнуть, выпасть из мира в полную опасностей тьму, утонуть в ней и отыскать свой страх, чтобы отдаться ему; голова кружится, ты ненавидишь свое слабеющее тело и мечтаешь избавиться от него, потерять его, чтобы остановить эти мысли. Бешенство, радость и тоска предстают все разом, жутко отчетливые, словно под безжалостно-ярким лучом прожектора, и я понимаю, что больше не хочу быть, что ненависть заслонила от меня все: цветы, и вещи, и дорогу, по которой я каждый день хожу в школу; хочется повалиться наземь и лежать, ничего не чувствуя, и каяться, каяться, понимая, что мир вокруг — всего лишь иллюзия, что я никогда не смогу смириться с тем, как он устроен, потому что, даже находясь внутри этого мира, я ухитряюсь смотреть на него со стороны, и в этом противоречии тоже должна покаяться.
— Ты все понимаешь неправильно, — говорила Альмут, — займемся-ка изгнанием дьявола.
И мы принимались дергаться, как безумные, под музыку Шико Буарке, или Роллингов, или кого-то еще в этом роде, у нее дома или у меня, пока не валились в изнеможении на пол, чтобы, уставившись на потолок, отправиться в путешествие. Альмут украсила потолок своей комнаты колоссальной картой мира, поражавшей мое воображение тем, что континенты на ней располагались не так, как обычно: Сибирь и Аляска, почти примыкая друг к другу, растянулись до полного искажения пропорций и съехали вниз, а их место вверху заняла Австралия, огромный остров на макушке мира; мы были уверены, что когда-нибудь поедем туда, в мир антиподов, где все наоборот: прибывшие из-за моря потомки преступников и убийц, живущие по периметру громадного острова, — белые, а всю остальную его территорию, бескрайние прерии, занимают аборигены, черные, словно порожденные самой землей, высушенные и обожженные солнцем, относящиеся ко времени легко, словно оно не движется вовсе, живущие так, как не живет никто в мире, словно пытаясь показать пример остальному человечеству, словно призывая всех вернуться к примитивной жизни и навеки погрузить мир в первобытное состояние. Мы читали о временах, когда не существовало ни времени, ни воспоминаний, когда мир был пустым и плоским, и не было ни деревьев, ни животных, ни пищи, ни людей, пока не настал миг творения, и, неведомо откуда, из вод, из воздуха или из-за края мира, явились мистические прародители. Os heroes creativos,[11] на моем языке эти слова звучат, как заклинание, особенно когда их произносишь вслух. Мы прекрасно знали, что, твердя это заклинание, приближаемся к сотворению мечты; мы изучили свой остров, словно сто раз побывали там: Кэрнс, Алис-Спрингс, Коралловая бухта, Калгари, Брум, Дерби, иногда мы мысленно путешествовали по прериям, пробираясь от Meekatharra[12] до Уилуны и от Уилуны до Мунгилли, иногда пересекали всю страну наискосок, чтобы поглядеть на Улуру, Арнем-Ленд или долину Налларбор, напоминающую марсианские пейзажи. Австралия была нашей тайной, мы собирали о ней все, что могли найти, включая старые номера Narional Geographic и рекламные проспекты туристических бюро. Альмут повесила на стену фотографию места, называвшегося Sickness Dreaming Place[13] — наклонная стена, а на ней — призрачные белые фигуры, обведенные контуром цвета запекшейся крови; тонкие линии, как струйки крови, рассекали тела, разрезая их на части. Ртов у них не было вовсе, вместо глаз — кровавые ямы, на головах торчали штуковины вроде раскрытых вееров — призраки, кто же еще. Не помню, долго ли мы предавались фантазиям, но бешеную энергетику их я ощущаю до сих пор. Все, чем мы занимались в обычной, внешней жизни: любовные драмы, ссоры с родителями, плохие оценки в школе — забывалось в обществе оживавших ради нас призраков, превратившихся в наших покровителей, защитников, в которых мы, вероятно, нуждались, потому что всегда искали их.