Ирма Кудрова - Пленный лев
Неустанность исканий, значительность тем, остроту чувства и мысли Ходасевич позже отмечал даже в тех цветаевских стихах, которые не находил совершенными. Так, он писал о стихотворении «Дом»: «Рискованное по приемам, оно очень неровно, наряду с удачами явны в нем отдельные неудачи, но в самой этой рискованности, в неровности — сколько еще искания новизны, то есть именно движения и жизни...» В других случаях никакие оговорки ему и вовсе уже не были нужны. О стихотворении «Роландов рог»: «Эта пьеса воистину замечательная напряженностью чувства, мучительного и страшного, резкостью мысли и силою языка, несомненно принадлежит не только к числу лучших стихов Цветаевой, но и вообще к числу лучших стихотворений, написанных кем бы то ни было за последние годы».
15 апреле 1934 года они все-таки встретились: впервые наедине и впервые без всякого делового предлога. Спустя недолгое время Цветаева познакомилась и с женой Ходасевича — Ольгой Борисовной, встречи стали более или менее регулярными. И хоть близкой дружбы так и не вышло, укрепилось ощущение внутренней соединенности, «родства по духу» — посреди больших и малых эмигрантских распрей. Теперь, когда судьба загнала их в один и тот же безнадежный тупик, было уже не до споров о классической, неоклассической и модернистской поэтике, или (если они и были) из них бесследно ушло ожесточение. На первый план выступило то, что объединяло: общность главных жизненных ценностей, общность отношения к эмигрантским иллюзиям и дутым авторитетам, творчество в условиях глухой барокамеры, пустынное одиночество в чужой земле. То ощущение, которое так прекрасно воссоздал Пастернак, думая о Цветаевой:
Чужая даль... Чужой, чужой из труб
По рвам и шляпам шлепающий дождик,
И отчужденьем обращенный в дуб
Один, как мельник пушкинский, художник...
3
Этим летом 1934 года Цветаева написала две прозаические миниатюры — «Страховка жизни» и «Китаец». На фоне всей ее прозы они единственны в своем роде. Потому что в их основе — не воспоминания о давно ушедших временах, а живые впечатления «сиюминутной» реальности. Автобиографичность обеих миниатюр не вызывает сомнений, хотя в «Страховке жизни» повествование и идет «от третьего лица».
В первый и последний раз мы видим здесь автопортрет Цветаевой во «французских обстоятельствах» ее жизни.
Сюжет первой миниатюры: нежданный визит страхового агента в семью русских эмигрантов и короткий разговор с ним в дверях кухни. Сюжет второй — случайная встреча на почте с китайцем, торгующим своими изделиями. Но там и там — тема одна и та же: чужеродность русских во французской среде, под чужим небом. Невозможность найти душевно-общий язык с людьми другой судьбы и иной культуры. Безнадежная взаимная глухота в сфере нравственного обихода, даже при самом искреннем желании понять друг друга.
Вежливый, воспитанный страховой агент-француз изо всех сил старается понравиться потенциальной русской клиентке — и доводит ее чуть не до обморока настойчивыми уверениями в выгоде и утешительности денежной компенсации за смерть мужа. Муж здесь же, на кухне, сидит за ужином, однако при разнообразии несчастных случаев, терпеливо перечисляемых молодым человеком, будто читающим наизусть прейскурант, он, муж, вполне может погибнуть каждый день. Жена пытается остановить, прервать поток этой гладкой вежливой речи, объяснить: «Мы другого поколения, лирического поколения... мы суеверные, сентиментальные, фаталисты, вы, наверное, про это уже слышали? Про ам слав{1}?..» Безнадежно.
Симпатичные почтовые барышни («Китаец»), тщательно обдумывающие трату каждого су из своего кошелька, как выясняется, ни во что не ставят собственные радости, если они заранее не рассчитаны и не взвешены, — и как они пугаются пустячному подарку, который хочет им сделать странная русская дама! А ей, этой даме, то есть самой Цветаевой, несравненно легче говорить с китайцем, языка которого она не знает, но с которым сразу возникает контакт, едва выясняется, что мадам — русская, а торговец бывал в России.
«— Русский? — вдруг, мне, китаец, — Москва? Ленинград? Карашо!
— Так вы и по-русски знаете? — я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно.
— Москва была, Ленинград была. Кара-шо была! — тот, сияя всем своим родным уродством.
— Он знает Россию, — я, барышне, взволнованно. — Мы ведь соседи, это почти компатриот...»
И эта внешне анекдотичная логика, по которой китаец оказывается почти соотечественником, подтверждается его жестом при прощании: подарком мальчику, сыну русской, — бескорыстным подарком, в знак «родства по России».
Но Цветаева видит здесь другое родство и братство: она называет его братством «по уязвленной гордости». «Потому что каждому из нас любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть «метек»; а мы этого ему крикнуть — не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой — нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке — будь она целыми прериями — непрочны: нога непрочна, земля непрочна... Потому что малейшая искра и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще-неправедными разрядами. Поэтому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, — здесь неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, — непременно, неповинно и, в конце концов законно, будем выкинуты — мы...»
Вполне достоверная встреча с китайцем, о которой Цветаева рассказала в одном из своих писем Анне Тесковой, стала поводом, проявившим характернейшую сторону ее мироощущения: солидарность с теми, кто угнетен или по разным причинам отвержен «благополучным» большинством. Солидарность с теми, кто нуждается в защите, поддержке, дружески протянутой руке. Острейшая боль сострадания — одна из сущностных черт ее личности. Отдадим должное — черта эта была присуща Цветаевой с самых ранних лет, а отнюдь не возникла тогда, когда сама она оказалась в число «метеков». «Затравленность и умученность, — писала она в «Пленном духе», защищая, в частности, Белого от снисходительного суда литературного обывателя, — ведь вовсе не требуют травителей и мучителей, для них достаточно самых простых нас, если только перед нами — не свой: негр, дикий зверь, марсианин, поэт, призрак. He-свой рожден затравленным...»
Отчетливо слышна в «Китайце» и живая тревога, разбуженная событиями, разыгравшимися во французской столице в первые месяцы этого года. Врожденная ксенофобия французов подогревалась теперь двумя реальными обстоятельствами: трудностями экономической ситуации (кризис едва начал сдавать свои позиции) и свежим притоком новых беженцев, уже из фашистской Германии.
— Убирайтесь в свою страну! Грязные иностранцы! — эти возгласы легко возникали теперь при малейшем уличном конфликте и долгим эхом отдавались в ушах русских, рождая чувство черной безысходности.
На какой-то короткий период в бурные февральские дни, когда рабочие Парижа объявили всеобщую забастовку, показалось, что напряженная враждебность может сгладиться на почве общих испытаний. «Иллюстрированная Россия» с удовлетворением рассказывала, например, о сближении русских таксистов со своими французскими коллегами. Согласование требований забастовщиков, совместные усилия по организации оптовых закупок продуктов для семей рождали живое ощущение общих интересов. И все же то были лишь недолгие эпизоды единения. «Мы в лучшем случае все — бедные родственники за богатым столом, которым кусок хлеба становится поперек горла, а в худшем — непрошенные едоки там, где и своего не хватает», — писал тот же русский еженедельник.
Неприкрытая враждебность на уровне простого обывателя соединялась с поистине ледяным равнодушием к положению русских эмигрантов среди культурных слоев французского общества. Правда, на рубеже 20-х и 30-х годов тут наметилось было некоторое сближение. Цветаева несколько раз присутствовала на собраниях Русско-французской студии, проходивших в помещении издательства «Юманите Компорен». Здесь обсуждались проблемы французской и русской литературы, с французской стороны участвовали Поль Валери, Андре Моруа, Жорж Бернанос, Андре Мальро, Габриэль Марсель. Какие-то связи с французскими литераторами завязались тогда и у Марины Ивановны. Но чтобы их упрочить, нужно было жить в Париже, а не в предместьях, нужен был другой склад характера. В больших собраниях Цветаева всегда была замкнута и молчалива, «обвеяна холодком», как говорила ее приятельница Извольская, а это не слишком располагало к упрочению новых знакомств.
Французские контакты ее еще предстоит изучить. Но известно, что в некоторых «литературных домах» Парижа Марина Ивановна бывала — и чаще всего разочаровывалась. «Скучно с французами! — читаем в ее письме, написанном в 1930 году к Саломее Гальперн. — А может быть, с литературными французами... Разговоры о Бальзаке, о Прусте, о Флобере. Все знают, все понимают и ничего не могут (последний смогший и изнемогший — Пруст)». Еще более горько о том же — в письме к Тесковой: «Париж мне душевно ничего не дал. Знаете, как здесь общаются? Гостиные, много народу, частные разговоры с соседом — всегда случайным, иногда увлекательная беседа и — прощай навсегда. Так у меня было много раз, потом перестала ходить (нишу о французах). Чувство, что всякий знает и понимает, но занят целиком собой, в литературном кругу (о котором пишу) — своей очередной книгой. Чувство, что для (неразб.) тебя места нет. Так я недавно целый вечер пробеседовала с Alain Gerbault, знаменитым одиноким путешественником... И — что же? Да то, что самая увлекательная, самая как будто — душевная беседа француза ни к чему не обязывает. Безответственно и беспоследственно. Так, как говорит со мной, говорит с любым, я только подставное лицо, до которого ему никакого дела нет. Французу дело до себя. Это у них называется искусством общения...»