Энн Ветемаа - Усталость
— Да пошлите вы его подальше! Это против своего-то учителя… Благодарю покорно! Пускай сам выступит! Пошлите-ка его в баню, этого миленького советчика!
Я слушаю его молча, я уже уверен, что так и сделаю.
Я допил ром. Кофе в кофейнике еще остался, но сидеть здесь больше не хочется. Я сделал знак официантке.
— Простите, не вы ли будете Руубен Пиллимээс? — спросила она растерянно. Я кивнул, догадываясь уже, в чем дело.
— В буфете оставлено для вас письмо. Еще дня два назад…
Она протянула конверт. Я взял его с таким безразличием и так небрежно, что застенчивая официантка даже испугалась. Мне стало стыдно.
— Не обращайте внимания! — буркнул я, извиняясь. — Большое спасибо! Просто меня разозлил один… один тип, который тут недавно…
Девушка кивнула и попыталась изобразить на лице свою заученную улыбку.
— Желаете рассчитаться?
— Вот именно… Вы… вы, наверно, новенькая? — Почему-то мне захотелось ободрить эту робкую неграциозную девушку (она мне чем-то нравилась), сказать ей что-то хорошее, но мой вопрос лишь смутил ее вконец.
— Да, я здесь только четвертый день, — ответила она и покраснела.
— Из вас выйдет хорошая официантка. — Я почувствовал, что это звучит глупо, совсем не так, как я хотел.
— Рубль семьдесят пять. Я дал ей два рубля.
— В расчете.
Я понял, что она еще не привыкла брать чаевые. Девушка как-то застыла, потом вдруг стремительно повернулась и прямо-таки сбежала размашистым мальчишеским шагом.
Я поднялся. Позволил Александеру одеть себя и вышел. В вестибюле сидел Рауль, но он и не посмотрел на меня. Видимо, решил это заранее. Но когда стеклянная дверь закрылась, он поднял глаза и послал мне вдогонку грустный взгляд. На улице обнаружилось, что я не зол, а печален.
Ноябрьский вечер. Горит письменами неон.
Бреду, а куда не знаю, и ответа не жду от письмен.
Толпа течет, извиваясь, к центру, не наугад,
Лебедка незримая тянет бесконечный этот канат.
У женщин набитые сумки, но взгляд во тьму
устремлен,
Как будто у каждой украли кошелек с последним
рублем.
Манекены застыли в окнах. На щеках ледяной
пожар.
Вместо сердца мерцает пунцово плексиглазовый
шар.
Рыбья кровь струится по жилам у витринных этих
девиц.
И взгляд не мигнет змеиный, не дрогнет нейлон
ресниц.
А в окне магазина цветочного одинокий синий
цветок.
Под редким снежком вечерним — одиночества
синий кусок.
Дождь почти кончился. Ветер гнал по тротуару мокрые клочья газет, звонко плескал полотнищами лозунгов над улицей. Вдруг я вспомнил, что оставил на столике сигареты, и зашел в фойе кино «Сыпрус», чтобы купить пачку «Djebel'а». Ром, видимо, хоть и слабо, совсем слабо, но подействовал на меня, во всяком случае, я поймал себя на том, что изучаю ноги стоящей передо мной девушки. У нее были довольно полные, но не слишком полные икры, и она была в черных чулках, которые всегда мне нравились.
Я прошел мимо Дома писателей. Голубой «Пегас» вздыбился над чашкой кофе, и сквозь витрину было видно, что внутри полно молокососов. Я пошел по Короткой Ноге на Вышгород. Просто так, чтобы пройтись.
На горе было гораздо ветренее, и я поднял воротник. В Вышгородском соборе негромко играл орган.
Иногда тут упражняются по вечерам студенты консерватории. Я дернул дверь, она открылась, и я тихо вошел в пустой соборный притвор. В нос ударило сырым сладковатым и каким-то знакомым запахом, запахом прошедших веков, зарубцевавшихся мук и давным-давно выплаканных слез. Я не знаю, зачем двери в соборах делают такими огромными, — не ожидают ли здесь какого-нибудь нового Иисуса с громадным крестом? Так или иначе, но, входя в такие двери, чувствуешь себя придавленным к самой земле.
В соборе была полутьма, лишь наверху, в органной, горел свет. Желтые блики мерцали на старинных гербах, золотили окоченевших орлов и скрещенные мечи. Я задержался у двери, чтобы послушать музыку. Но органист был не из великих, он путал педали, отчего большие басовые трубы гудели обиженно и спазматически.
Нет, не везет мне с этими церквями. Никак не находит то самое чувство. Я, разумеется, не намерен становиться верующим, но говорят, будто церковь и орган способны впечатлить и безбожника. Будто возникает то сладостное и глуповатое чувство, когда на глаза наворачиваются слезы, а в голову лезут мысли о детстве, о светлых лучах, о покойных предках. Чем, казалось бы, плохо, — прелестное чувство. Но не находит. И никогда не находило.
Помню, лет восемнадцати-девятнадцати забрался я как-то вечером в церковь, спрятался там, и меня заперли. Ведь мне так хотелось писать стихи и, конечно же, о кафедральных соборах, об умерщвлении плоти, о монашеской любви и о прочих подобных штуковинах. А как же иначе?
И вот меня запирают на всю ночь в церкви. В деревенской, довольно крохотной, но очень старинной церкви. Над алтарем висело вознесение Христа — моя бабушка всегда плакала при виде этой картины. Я решил, что как раз такая церковь мне и нужна.
Едва в замке проскрежетал ключ, как я вышел из-за колонны. Сквозь витраж виднелся кусочек заходящего солнца, и, помню, цветные стекла делали игру света очень красивой и какой-то ароматной. Я растянулся на скамье и начал ждать темноты. И незаметно для себя задремал, а проснулся лишь глубокой ночью.
Церковь выстудило, но она не стала страшной или хотя бы романтичной. Я зажег припасенную свечу и попытался заняться трепетным созерцанием. Это почему-то никак не получалось. А ведь вообще-то мне необычайно легко давалось подобное созерцание: на стоге сена, в ночном лесу, на реке.
Я взял свечу и пошел разглядывать картину над алтарем. Разглядывал-разглядывал, но так ничего и не почувствовал. Однако и это не совсем верно. Что-то я чувствовал. В картине была печаль, не торжественная, не помпезная, не мистическая, а какая-то убогая печаль. Маленький белый Христос вертикально возносился к небу, хламиды его развевались, а пальцы ног были старательно растопырены, — художник нарисовал их не слишком искусно. Христос успел вознестись довольно высоко; на фоне зеленого неба, синих деревьев и желтых крестов он был похож на маленький белый сверток. Ученики его смотрели на все это с затуманенными лицами. Ученики были упитанными мужчинами с шафрановой кожей, с могучими волосатыми икрами и все в сандалиях. Такие икры весьма подошли бы гладиаторам. Да, ученики следили за этим действием с весьма испуганным видом, и один из них, самый длинный, улыбался так, словно происходило нечто не совсем пристойное.
Я долго разглядывал картину, но она как-то не доходила до меня, оставаясь жалковатой, убогой и очень далекой. Разве что слегка вгоняла в тоску.
Вдруг я услышал под ногами шорох: на красном ковре алтаря замер тощий мышонок. Он гипнотически уставился на огонь свечи, от которого поблескивали бусинки его глаз. Я шевельнулся, и мышонок молниеносно юркнул под алтарь.
Так за всю ночь я ничего и не почувствовал. Я уснул на деревянной скамье и, возможно, даже храпел. Весь следующий день я испытывал легкий стыд и зависть к бабушке, которую так впечатляла церковь.
Орган заиграл снова, и я очнулся от воспоминаний. Теперь прелюдия к хоралу звучала совсем по-иному. Это не мог быть прежний исполнитель. Собор загудел от могучих темпераментных аккордов, а когда прелюдия кончилась, за ней последовала великолепная импровизация. Я разбираюсь немного в гармонии и потому слушал с наслаждением, как импровизация все набирала и набирала темп, а потом стала чуть замедленнее и величественнее. Наконец загремел органный пункт, и тема с ее внезапными модуляциями и диссонансными лигатурами кинулась в пропасть субдоминант, но в последний миг распахнула над самой бездной орлиные свои крыла и теперь уже бесповоротно взмыла ввысь, возвратясь еще более уверенной и суровой к первичной гамме. Да, органист был явно классный.
Импровизация кончилась, и из кафедры управления органа вышли два человека: молодой студент в цветной фуражке и невысокий седой старик с хозяйственной сумкой. Старик достал из кармана кошелек и дал что-то студенту, — по-видимому, деньги. Наверно, плату за урок органа. Студент небрежно сунул деньги в карман пальто, кивнул на прощанье головой и, перемахивая через ступеньки, сбежал вниз. Пробегая мимо, он кинул на меня беглый, несколько пренебрежительный взгляд, — у него было необыкновенно красивое мужественное лицо, — и, грохнув громадной входной дверью, исчез. Старичок тоже начал медленно спускаться вниз.
— Вы учились играть на органе? — спросил я, когда он подошел поближе. Старичок кивнул. Из его сумки выглядывала бутылка с молоком и большой зеленый кочан.
— Только ради самого органа или и ради Него? — Я указал на тощее распятое тело, выглядевшее таким одиноким на неуютной серой стене.