Перихан Магден - Компаньонка
Смотрю, как у них обоих вытянулись лица, и от души веселюсь. Они-то были уверены, что все готовы стелиться перед ними. Вообще удивительно, что они выбрали именно меня для такой работы. Но я не собираюсь позволять им чувствовать себя победителями. Я должна подумать. Я должна иметь возможность подумать. Правда, эта самая возможность мне никак не поможет. Но надо хотя бы просто немного подождать. Интересно, куда теперь заведет меня жизнь?
Директор надулся, как обиженный ребенок. Предложил бы лучше эту работу кому-нибудь из своих сотрудников — а то все Тамарины глупости.
Видно, что и. о. совершенно не умеет ждать: необходимость ждать означает для него отказ. Даже хуже, чем отказ.
А Тамара лихорадочно соображает (голова у нее работает безупречно, как компьютер): что делать, если я откажусь; если соглашусь, то когда; давать ли объявление снова; не отложить ли путешествие; как неприятно объясняться с девочкой; а я, конечно, еще и согласиться могу.
Она с беспокойством спрашивает: «Когда вы сможете ответить?»
— Не знаю. Я вам позвоню.
Вставай, уходи, беги отсюда. Ненавижу создавать проблемы, ненавижу немые сцены — чужая растерянность смущает.
Я вскакиваю с кресла и, путаясь в ворсе ковра, выбегаю из кабинета. Проношусь мимо стола Тамары. Замираю ненадолго перед дверью в холл, подбегаю к лифту. Двери медленно открываются. Заскакиваю в лифт. Чья-то рука толкает меня на первый этаж, к выходу. Делаю глубокий вдох. Я не в состоянии больше видеть ни умницу-красавицу наверху, ни мымру на входе. Не глядя по сторонам, выскакиваю из Центра Предпринимательства на улицу.
Собеседования по приему на работу, даже если они необычные, что-то отнимают у нас. И я бегу со всех ног, стремясь вернуть себе потерянное.
Два
Подобные мне после разговора с незнакомыми людьми в неприятных местах чувствуют себя ущербными.
Наша жизнь, протекающая в ограниченном кругу людей, сделала нас чувствительными, так что даже обычные встречи (и даже особенно они!) часто выбивают нас из колеи и ранят. Именно поэтому мы стараемся общаться только с такими же как мы, и обязательно в особых, исключительно приятных местах. Мы стараемся общаться часто, несмотря даже на то, что иногда не хочется общаться ни с кем вообще и ходить куда-то тоже.
Я уже не бегу, а шагаю наобум, сворачивая то вправо, то влево, и тут вспоминаю, где можно спокойно посидеть и подумать. Кинотеатр Райнера Фассбиндера.
Район, где находится кинотеатр, пользуется дурной славой, а сам он устроен в подвале старинного, но красивого особняка. Все заведение состоит из фойе светло-лилового цвета и зала на сорок семь кресел с гигантским экраном.
Особенность зала заключается в том, что кресла все разные. Здесь есть все виды кресел на свете: от кушетки до кресла на колесах, от зубоврачебного кресла до табуретки. Можно выбрать любое сиденье, которое только захочется. Завсегдатаи заведения обычно сидят на одних и тех же местах, никто никогда не меняет место под настроение. Если, конечно, не обуяла совсем уж неодолимая тоска.
Фойе украшает двухметровая черно-белая фотография Фассбиндера. На ней невероятно усталый творец стоит, облокотившись на барную стойку, рядом — недопитая бутылка пива; толстые пальцы с пожелтевшими ногтями сжимают тлеющую сигару, узорчатый галстук слегка прикрывает грязную расстегнутую на груди рубашку, бархатный пиджак с широкими лацканами распахнут. Фассбиндер с портрета смотрит мне прямо в глаза.
Кажется, что он смотрит на меня, но не видит. В глазах его боль и скука повидавшего жизнь человека. Мясистые губы под отвисшими, редкими усами запечатаны тяжестью слов, которые лень произнести. Смотрю на его изогнутые брови под прядкой тонких засаленных волос, на чуть раскосые, глубоко посаженные глаза, и изо всех сил пытаюсь понять: что же такое он мог бы мне сказать?
Отвлечься от созерцания портрета получается только с помощью пива, которое продают в фойе. Наконец я в зале. Фассбиндер все равно скажет все, что хотел, только в кино. Ведь он играет в этом фильме и уж точно мямлить не будет.
Идет «Горькие слезы Петры фон Кант». Один из моих самых любимых.
В этом кинотеатре только три сеанса в день, и на всех трех показывают один фильм. Ленты меняются каждый день, но никто заранее не знает, что когда будет идти.
После фильма в фойе встречаю приятеля. Видно, что он выпил много пива. Стаканов этак восемь-десять. Он тут же заводит речь о наболевшем: жена его отца, ее друганы-социалисты, корм попугая жены и поэзия Чосера. Жизнь у приятеля прямо бьет ключом. Однажды темным дождливым вечером жена с социалистами хотели прогнать его отца из дома. Теперь приятель никак не может об этом забыть. «На улице же дождь лил ручьем», — твердит он.
— Ладно, отец у тебя тоже хорош, — говорю ему.
Медленно, с трудом выговаривая слова, он отвечает: «Немыслимо. Эти пионеры выгоняют человека на улицу в такой дождь».
— Твоя мать тоже страдала из-за него, — осторожно возражаю я. — Даже не верится, он ведь такой ученый.
— А какая у него жена теперь ученая! — язвит он. — И в людях как разбирается! Меня просто заела. Надо было хлопнуть дверью в восемнадцать лет. Ну максимум в двадцать один. А я так и не хлопнул.
Мы оба смеемся. У друга пышные, местами с проседью волосы, очки в черепаховой оправе на миловидном лице, очень приятный голос — наследство отца-актера. Друг опять принимается причитать: «Ох уж эти ее социалисты». И все время бормочет что-то о матери. Мы отправляемся выпить и перекусить. На улице — горячий, душный дождь. Н-да, красное вино сейчас было бы очень кстати.
* * *На другой день просыпаюсь около полудня от легкого шороха — это почтальон пропихнул под дверь конверт. Не могу вставать рано, когда бы ни ложилась. Всегда просыпаюсь лишь к полудню, притом не сама, а всегда от какого-нибудь шума: от стука, или шороха, или даже от лучика света, упрямо пролезшего сквозь синие бархатные занавески спальни. Никогда не валяюсь в кровати — куда уж валяться, если проспала так долго. Сразу встаю, умываюсь и принимаюсь за дела.
Дела, как правило, заключаются в том, что я иду пить чай в «Амбассадор», затем — гулять в парк, потом провожу пару часов дома, потом — в кинотеатр. Хочется сообщить всем трудолюбивым мышкам, которым неведом вкус счастливого плавания в безбрежном океане безработицы: отсутствие работы — вовсе не тяжелая и опасная болезнь. Это вовсе не пустые и губительные дни, которые мучительно ползут один за другим. Люди, не вынужденные работать, всегда заняты: они скучают, читают, бродят где-нибудь или совершенствуются в искусстве беседы за выпивкой. Они спят или что-нибудь пишут. Их влечет многое, и они размышляют обо всем, что им интересно, — вот чем они заняты.
А для серых мышек безработица — лишь кошмар бесконечной череды тягучих и липких воскресений. В выходные им всегда плохо — они не знают, куда себя деть. Именно боязнь этого кошмара заставляет их проводить свою жизнь в клетках-офисах, по раз и навсегда устоявшемуся жалкому расписанию, в поисках покоя и размеренности. Многие серые мышки со временем начинают руководить другими серыми мышками (а рано или поздно все серые мышки начинают руководить остальными), и тогда их жизнь становится похожей на тяжелые бусы из премий, поощрений и наград, которые нитка за ниткой ложатся им на шею откуда-то свыше — и притом ложатся очень медленно. Носить эти бусы бывает так тяжело, что иногда не выдерживает шея. Часто эта тяжесть выматывает мышек так, что в душе у них не остается ничего, кроме работы. И тогда эти бусы могут даже разбить им сердце.
Вхожу в ванную, проделываю привычные процедуры. По дороге за брюками, которые я перед сном повесила на стул, спотыкаюсь о черный телефон. В свое время я обрезала ему провод. До того ненавижу этот прибор, что даже не хочу считать его «своим»: в этом приспособлении для порчи планов нет ничего моего.
Раньше я измеряла безденежье и безделье телефонными счетами. Когда телефон вызывал меня своим бренчанием, я подолгу болтала с кем-то, от кого мечтала избавиться, и сама себя за это ненавидела. А обрезав провод, я избавилась и от телефонных счетов, неизменно являвшихся каждый месяц, как привидение, и от бесполезных, вязких и липких, как жвачка, телефонных разговоров, кравших самые прекрасные часы дня.
Одевшись, включаю старое радио — память о дедушке — и под аккомпанемент первой сонаты Баха для виолончели с оркестром поднимаю с пола разбудивший меня конверт. В левом углу конверта нарисована улитка, а под ней все, что обычно бывает на конвертах — то есть мои имя, фамилия и адрес.
Можно позавидовать терпению тех, кто аккуратно разрезает конверты изящными канцелярскими ножами. Что касается меня, я вскрываю письма пальцем, повсюду разбрасывая клочки бумаги, похожие на попкорн. Самое грустное, что у меня даже есть очень красивый индийский нож для бумаги из рога дикого быка.