Сергей Бабаян - Сто семьдесят третий
…Рыча подошел автобус – провалился, как неповоротливый зверь в ловушку, в накатанную тысячами колес глубокую колею – и закачался на месте, постанывая рессорами…
Толпа бросилась.
Задние двери не успели открыться до конца – вмяли в косяки, раздавили плечами… Она с ужасом смотрела на кипящий черными пузырями голов светящийся прямоугольник, в который рвались, переплетаясь угловатыми щупальцами, жадные руки – как будто кривые тощие пальцы раздирали квадратно распахнутый рот. Передние сшиблись у дверей, отжимая друг друга, сбились в тугую рычащую пробку – пока никто не сумел войти; у первой двери оказались проворнее: темные клубки парашютистами посыпались внутрь – раскрываясь на ходу, закидываясь на кресла; у задней яростно, обреченно взревели, взорвались короткой судорогой – кто-то длинный, остроугольно худой выдрался руками и ногами из капкана толпы, прыгнул спасаясь на площадку, растопырясь летучей мышью метнулся в салон… За ним – будто выдернули затычку – пополз, неровно пульсируя, толстый клубящийся жгут. Сто семьдесят третий вдруг нетерпеливо, тяжело задышал – со всех сторон закричали… Она обреченно вздохнула, подняла перед собой уже поплывший жирными пятнами торт – и, как в воду бросаясь, шагнула в коротко приоткрывшуюся и уже готовую смяться плечами щель – между суррогатной кожаной курткой в дурацкой шляпе игривым молодящимся пирожком и коренастым женским пальто ядовито-розового, кричащего о своей глупости и подлости цвета. Ее сразу стиснуло так, что перехватило дыхание; кожаный локоть пошел бревном от плеча к плечу, раздавливая груди… Невидимое розовое пальто тяжко ворочалось за спиной, как огромное просыпающееся животное; все вокруг испуганно и злобно стонало, хрипело, хлюпало… Сзади приглушенно чертыхнулся Саша, она оглянулась – его усталое, зеленовато-бледное, с намокшей прядью волос лицо толчком подалось назад; полезли со всех сторон, как в кошмаре по видео, ожесточенные, бессмысленные, однообразно широкоскулые лица… Могучая, топью засасывающая сила тянула ее к дверям, норовя развернуть и бросить спиной на ступени; она боролась – отчаянно, как за жизнь, – цепляясь правой свободной рукой за плечо человека в кожаном: у него было мясистое – вполоборота – лицо со щетинистыми складчатыми щеками; хищно поблескивала оскаленная полоска зубов, закрученный жирным колечком ус был похож на червеобразного крымского кивсяка… В метре от дверей движение застопорилось: двое пьяных заплелись вокруг поручня, как неломаные макароны на вилке, узлом закупоря вход; одного напором пробило внутрь – утонул, матерно вскрикнув, в набухающей спинами темноте; второй зацепился одеждой – толпа надрываясь полезла мимо него, казалось, размазывая плоско распятую фигуру по створке… Дверь приближалась. Розовое пальто вломилось в проем, вдавив пьяного внутрь с треском отрываемого книжного переплета; со всех сторон лезли задыхаясь – не глядя друг другу в лицо… «Что вы делаете!…» – ножом о сковородку визгнуло у передней двери. Сзади кто-то валил ее, помогая себе руками; поручень, казалось, бросился прямо на ее незащищенный живот – она уклонилась в последний момент, поймав его правой рукой, и, упершись изо всех сил – чувствуя, как лицо ее раздирает плачущая, злобная, отвратительная гримаса, – ударила в навалившуюся на спину мягкую бугристую стену напрягшимися ягодицами… Кожаная куртка, расплющивая хрустящую створку плечом, полезла справа от поручня; прижимая торт, она провалилась следом в вонючее, темное, рокочущее нутро, едва успев перенести через ребристые ступени вдруг ватно ослабевшие ноги, – и, не столько увидев, сколько угадав звериным чутьем открывшийся у перегородки просвет – там, где раньше торчала коробка билетной кассы, – юркнула в него, как спасающаяся мышь (за спиною с тугим, раздавливающим кожаным стуком ударились друг о друга тела – как будто столкнулись сдвижные тяжелые двери), – и, перевесив через горизонтальный поручень бессильную руку с тортом, перевела рвущееся дыхание…
В автобус все лезли и лезли, до конца толпы было еще далеко – и от метро, видно было, бежали как от собак все новые и новые люди. В дверях уже инфильтратом сгущалась пробка; середина салона неохотно уплотнялась, звучали возмущенные усевшиеся и устоявшиеся голоса. Она поискала глазами мужа («не приведи Бог, если остался там…»), увидела его голову, стеклянно блестящую от дождя, залысину на левом виске, – сердце затеплилось готовой расплакаться нежностью – отголоском первобытного чувства: «и он у костра, в пещере, рядом со мной!…». Сашу кидало из стороны в сторону, ворочало щепкой, но уже в спасительном далеке от дверей – в которых бурлили, вспухая и откатываясь назад, мокрые плечи и головы.
«Двигайтесь!… – задушенно закричал кто-то – изнемогая от напряжения, сорвался на сип: – Пройдите вперед!… Пройдите!…» – «К-куда?! – взвился, пресекаясь от злобы, бесполый фальцет. – Куда лезете?!!» Кто-то однообразно, надорванно постанывал у нее за спиной: «Ы-ых… ых… ых… ах…» – «Н-ну!…» – взревели в дверях – тараном вдавилась в толпу нетерпеливая могучая сила. Шариком от пинг-понга, лопнувшим под ногой, затрещала пластмасса. «Н-ну вздохнули!… О-о-от так!…» Кто-то лез, разрывая в клочья толпу; ужалило ядом освеженного перегара; далекий старческий голос монотонно причитал у дверей, захлебываясь в шуме дождя: «Сыночки, сыночки, сыночки…» На ступенях возились – брезентовым мокрым мешком на полу. Водитель пробовал дверь, под панелью над створками что-то завывало и всхлипывало. На подножке, конвульсивно подрагивая, висела пухлая черная гроздь; двигатель взвыл, как будто вгрызлась в пустую бочку пила, автобус затрясся – посыпались одна за другой в толпу виноградины… Передняя дверь, слышно было, закрылась. «Закройте заднюю дверь», – устало сказал репродуктор; как будто услышав его, из набежавшей толпы – словно нажали кнопку – на подножку бросились люди… «Освободите заднюю дверь!!!» – заревел, вызверяясь, водитель. Растопыренная на тонком запястье пятерня ласточкой влетела в проем – помучилась несколько секунд поисками опоры, коротко впилась, ломая ногти, в решетчатый микрофон – сорвалась и с криком улетела в шахтную черноту… Двери схлопнулись, как створки гигантской раковины. «Оплачивайте проезд», – хмуро сказал водитель. Она почему-то вспомнила, как раньше еще говорили: «Покупайте абонементные книжечки…» Книжечки – какое чудесное, ласковое, навсегда ушедшее слово. «… твою мать», – прошептал кто-то стоявший по левую руку. «Да не толкайтесь же вы!…» – задрожал интеллигентный голос. «В такси надо ездить! в такси! – плеснуло ненавистью ядовито-розовое пальто. – В такси! в такси! в такси!…» Автобус зарычал, проседая в глубокую выбоину; пальто еще пробивалось истончившимся голосом сквозь нарастающий гул – потом сдалось и умолкло…
Перед Ленинградкой Сто семьдесят третий остановился, ожидая правого поворота. Стало тихо, только подрагивала в сдавленной тишине спотыкающаяся аритмия двигателя: «У-у-урр-тах-тах-тах, у-урр-тах-тах-тах, у-урр, у-урр, у-уррр…» Невыносимая мука ожидания вдруг стиснула ее сердце: показалось, что, если автобус сейчас не тронется, произойдет что-то страшное – она не просто умрет, даже это казалось не страшным, а что-то взорвется внутри, и грудь, голова, живот – всё в красные клочья… Сто семьдесят третий, натужно урча, пополз на шоссе, заваливаясь на левые колеса. Кто-то серый и мокрый справа от нее, в грязно-пятнистом драпе и грязной вязаной шапочке петушком (мелькнула мысль: «Боже, ведь это – мужчина…», – и от этого «мужчина» – в чисто плотском смысле «мужчина» – ей стало противно до тошноты), повалился спиной на нее – на ее руку с тортом, свесившуюся с перегородки… Она отшатнулась, прижав коробку к груди, тесня кого-то стоявшего сзади, – этот кто-то коротко (чувствовалось, из последних сил сдерживая вскипевшее раздражение, даже бешенство, жажду ударить, быть может убить) толкнул ее так, что она повалилась на поручень животом, – и, видимо разрядившись, что-то сердито и виновато забурчал у нее за спиной. Грязный драп выправился в последний момент, ухватился за ламповый плафон дрожащими костлявыми пальцами – из под засаленного обшлага вылезло шишковатое, с редким и длинным зеленоватым волосом, обезображенное одиноким прыщом запястье… Она отвела глаза и мельком взглянула на тех, кто сидел к ней лицом – на последнем в ряду сиденье, за перегородкой. В черное зеркало окна не отрываясь смотрела малиново-румяная баба в лопающемся на арбузной груди голубом итальянском плаще (о таких она всегда думала: «баба») – наверное, продавщица или завсекцией, лет сорока («да нет, какие сорок!… – вдруг обреченно изумилась она; последние несколько лет она искренне завышала возраст встречавшихся ей незнакомых женщин – никак не могла привыкнуть к летящему своему, смотрела на них глазами своей далекой – десятилетней давности – молодости… – Какие сорок?! Ей тридцать лет… и чудесный плащ… Боже, какая корова!»). И с неожиданно вспыхнувшей – от чувства воспитанной с детства, казалось, инстинктивной уже справедливости – ненавистью и даже мстительностью к себе быстро подумала: «Да она на… – подсознательно испугавшись, хотела сказать: „три“, – уступая, поправилась: „пять“, – и безжалостно, ледяным внутренним голосом отчеканила: – …лет на восемь моложе тебя!…» Чувство справедливости угасло – залитым костром: баба сидела наглая, с вишенными глазами навыкате, с вывороченными карминовыми, до ушей намазанными губами, сытая – и в то же время какая-то ненасытная: сыта – и сожрет еще: торт, огромное мороженое (когда-то за сорок восемь копеек), коробку «сникерсов»; только что от одного мужика (грубо – кольнуло стыдом – подумалось (промелькнуло): «из-под», – но, конечно, даже внутри себя так не сказала) – и с жадностью схватит другого… «Что я говорю, – ужаснулась она, – Боже мой, что я говорю… какая я дура!…» Рядом с… женщиной, – виновато исправилась она, – сидел мужчина в сильных очках: худощавый, прямой, со светлыми, гладко зачесанными, седеющими волосами, просто и чисто одетый – в старомодном (видно было – еще из застойных времен) сером плаще, – похожий на… почему-то подумалось – логарифмическую линейку, на которой их еще в школе учили считать; сейчас на линейках уже никто не считает, даже школьники и старики – впрочем, Саша рассказывал о пожилом инженере из его лаборатории, Эдуарде Евгеньевиче, который калькуляторов не признавал и всегда (когда институт еще жил и была работа) доставал из нагрудного кармана маленькую раздвижную дощечку и начинал гонять по ней стеклянную рамочку с визирным волоском – никто на машинке не мог угнаться… Она почувствовала к этому немолодому, скромно сидевшему перед ней человеку такую жалость и симпатию (и Эдуард Евгеньевич, по Сашиным рассказам, был очень хороший и несчастливый человек), что у нее защипало в глазах… но она стояла на расстоянии вытянутой руки от него и потому смотреть на него – в упор – было ей неудобно, – а жаль: она бы могла, успокаиваясь, смотреть на это немного грустное, доброжелательное лицо всю дорогу – таких лиц в наше время не встретишь, на каждом написано отталкивающе-вызывающее, готовое к бою: «Чево-о?!» Она незаметно вздохнула и, избегая продавщицы, посмотрела наверх. Над окном прилепилась полосатая как зебра реклама – к счастью, она научилась их не читать, названия фирм отскакивали от глаз, как мячики, – вот и сейчас только жирное черное слово «Дешевле» впилось как клещ в сознание. (Мила из параллельного класса говорила ей: «Всё! Теперь я согласна на любую власть, которая запретит рекламу по телевизору и звуковую сигнализацию под окном…») Она опустила глаза, и взгляд ее утонул в казалось задымленном полумраке салона. На поручнях тесно, как Сашины вяленые лещи на ветру (он называл их «подлещиками»), висели и покачивались черноспинные и луннолицые люди. Становилось жарко. Она почувствовала, что кто-то на нее посмотрел, и перевела взгляд на точку между головами румяной… женщины в итальянском плаще и немолодого мужчины-инженера.