Янка Брыль - Сиротский хлеб
Ну, и вот что ты, брат Данила, должен запомнить навсегда:
Ты не жалуйся, матуся,
На судьбу,
Как я силы наберуся, —
Все смогу.
Вот так, брат, и записано. Понятно?
Даник в ответ мог вымолвить только свое «ыгы». За него ответила мать.
— Хорошо-то как, боженька! — вздохнула она. — Слышала, Алена, а? — обернулась к Миколовой матери, тоже переставшей прясть.
— Ну что, Даник, — сказал Микола, — хочешь научиться это читать?
— Ыгы!
— Коли «ыгы», так иди сейчас выучи свою «храпку», а вечером приходи.
И вот наступил вечер, когда еще один белорусский пастушок с мужицкой жадностью стал твердить — чтобы запомнить на всю жизнь — тридцать две буквы на этот раз уже не чужой грамоты. А после того была ночь, когда в старой, занесенной снегом хатенке долго не мог уснуть маленький человек.
4
Парты в школе старые. Поднимешь доску — и хлоп-хлоп ею, как мать бердом, когда ткет. Очень здорово. А изрезаны они все, исцарапаны! В ямке, где стоит чернильница, полно мусора. А если еще прольешь туда чернила да вынешь чернильницу, руки перемажешь — не домоешься! Тронешь себя за нос или почешешь стриженую голову, а потом дома: «Эх ты, писарь, — скажет мама, — погляди на себя в зеркало, на кого ты похож!..»
Еще отец Даника учился за этими партами. Говорят, что и тогда они были уже так изрезаны. Мама здесь не училась, потому что она не из Голынки, а из Микулич. Да она и вовсе не училась, а служила с малых лет. И вот не умеет теперь ни читать, ни писать. Когда приносит Полуяну-солтысу подать, она ставит на бумаге три крестика, да и то какие-то кривые. И голову набок склонит, и карандаш не знает, как взять.
Даник уже в третьем классе. Первые школьные радости давно позади. Правда, учиться «по-пански» с каждым годом как будто легче. Уже и пан Цаба говорит с ними почти совсем по-польски. Вот и сейчас он объясняет что-то ученикам, но Сивый не слышит, он задумался. За грустными мыслями, забывшись, обмакнул в чернила тупой конец карандаша и написал на парте: «Д.Малец». По-белорусски, конечно. Учитель заметил это и поставил «грамотея» в угол, где, верно, не однажды и отец его еще стоял…
Глуховатый Левон, как всегда, когда учитель вел кого-нибудь за ухо или за волосы в угол, громко сказал: «Ну, повели бычка на ярмарку!» И, как всегда, пан Цаба и теперь поставил Левона рядом с наказанным.
В углу за доской пол прогнил, и Акулинин веник не часто попадает в эту щель. Стекла мутные, скучные. На штукатуренных стенах большие трещины. В углу — золоченый бог, которого, говорят, выдумали паны. А на стене между окон — усатый пан Пилсудский, который привел сюда панов со всеми их податями, ружьями и «элемэнтажами»…
— Левон, — шепчет Дапик, — ты слышишь? Когда мы еще в первом классе были, нашел я раз грифель под партой… Ну, грифель! И понес я его нашему гундосу, в его комнату. А он сидит себе за столом и сало с хлебом уплетает. Носище аж крюком гнется.
— А? — громко переспросил Левон.
— Тихо вы там, галганы![7] — обернулся от стола учитель.
— Вот глухарь! — шепчет Даник, злой на Левона, и они умолкают.
Мальчик думает об учителе. Когда он относил ему грифель (тоже дурак — не мог сам спросить в классе, чей он!), у пана Цабы еще и работницы не было. Толстая пани Юля все делала сама. Теперь у них Акулина. А Юля еще потолстела и, как говорят в деревне, гуляет с паном Вильчицким, помещиком.
Позавчера этот пан опять приезжал сюда из имения. Как только лошади его зазвенели бубенцами и захрапели под окнами, Цаба выбежал на крыльцо. Вскоре он вернулся в класс с панским кучером Феликом. Цаба поспешно написал на доске несколько предложений и велел им переписать их в тетрадки.
— И чтоб было тихо! — сказал он. — Будете слушаться этого пана.
«Этот пан» — усатый заика Фелик — снял свою лохматую шапку и положил ее на стол. Расставив огромные сапожищи, которыми он уже наследил так, что лужа растеклась, кучер стоял перед партами, держа в левой руке большущие овчинные рукавицы, а в правой — сыромятный кнут на длинном бамбуковом кнутовище. Где же тут будет тихо? Мальчики и даже девчонки хихикали и вертелись на партах. А Фелик хлопал кнутом по полу и повторял:
— Я т-теб-бя и там, в у-уг-глу, от-тсюда д-достану!
Потом пан Цаба, весь красный, вернулся из своей комнаты в класс и отпустил кучера. А пан Вильчицкий остался там, в комнате учителя…
Цаба уже и корову привел из имения. А с месяц назад, когда ребята пришли в школу, Акулина мыла две залитые кровью скамейки. Это было уже не в первый раз. Осмаленные и обмытые свиные ноги и голова с камнем в пасти лежали на первой парте. На столе, рядом с глобусом, стояла миска с синеватой требухой. Ребята обступили Акулину.
— Что, — спросил Левон, — уже вторую ухайдакали? Верно, Вильчицкий Юле дал?
Но Акулина только возила тряпкой по скамье и молчала. Тогда Левон толкнул Даника на Акулину, и та шлепнула его грязной тряпкой по лицу. Тьфу, кажется, еще и сейчас воняет! Все — и школа и сам учитель — воняют кровью и требухой…
«Панский подлиза», — говорят в деревне про Цабу.
Пока Даник раздумывал, стоя на коленях, большаком из местечка брела по талому снегу Акулина. В старых солдатских валенках, задыхаясь, она несла с почты большой тюк. Вот она мелькнула в окне… во втором…
— Книжки! Книжки несет! — зашумели дети.
Акулина внесла пакет, напустила со двора холоду, натащила валенками снегу.
— Ух, пане! — вздохнула она, поправляя платок. — Чтоб их холера взяла! Вот вам еще и записка.
— А ты не ругайся, дура. Пошла вон!
Акулина сгорбилась и вышла.
— Ну вот, — сказал учитель, — получайте то, чего так хотелось вашим родителям. Тутай белярусске элемэнтаже «Зорька». Кто из вас уже умеет читать?
Даник оглянулся. Да и оглядываться не надо — и так слышно, как заговорил, поднял руки весь класс:
— Я! Я! И я!..
— Почти все, — проворчал пан Цаба. — Ну что ж, по крайней мере меньше придется морочить себе голову.
Он помолчал.
— А кто же вас научил?
Оказалось — кого отец, кого мать, кого старший брат, а троих — Яна Буслика, Влодзимежа Чарадойлу и Шимона Мамоньчика, как называл их учитель, — научил Малец.
— Ты? — переспросил пан Цаба. — А ну встань!
Даник встал с колен и обернулся к классу.
— А кто тебя научил?.. Ну, чего в землю смотришь?
Сивый молчал, исподлобья поглядывая на учителя.
— Не скажешь? Думаешь, я сам не знаю? Иди обратно в свой угол!
Даник повернулся и привычно стал на колени.
Он не сказал, не назвал своего настоящего учителя. И не скажет. Не Цабе об этом рассказывать!
Четыре месяца прошло с того дня, как у них в Голынке, как и во всех окрестных селах, состоялся сход, на котором крестьяне потребовали от панов школу на родном белорусском языке.
В то воскресенье в классе было полным-полно. За столом сидели пан Цаба, еще два каких-то пана из местечка и пан полициант. Не кто иной, как он, Даников друг Микола Кужелевич, показал панам большой, сложенный вдвое лист бумаги. На этом листе было написано то, что называется таким необыкновенным и, должно быть, очень могучим словом -
ПРОТЕСТ.— «Мы, крестьяне деревни Голынка, — читал
Микола, — заявляем протест против того, чтобы
наши дети учились на неродном языке, и требуем,
чтоб у нас открыли белорусскую школу…»
Даник знал: не кто другой, как он, Микола, писал этот протест. А подписала его вся деревня — из конца в конец. Даже солтыс Марко Полуян подписал. Молчал, выжидал, а все-таки подписался. Весь большой лист исписали кто карандашом, кто чернилами, кто фамилию поставил, а кто — крестики. Где-то там, среди первых, стоят и мамины три креста. Под ними рукой Миколы написано: «За неграмотную, по ее просьбе, подписался, — а еще ниже, рукой Даника, — Д.Малец».
На сход в школу ребят не пустили. Даже от окон Цаба отгонял. Окна были открыты, и все слышно было издалека. Впрочем, Даник притаился за березой перед окном и самое важное видел.
«Не нужна нам чужая школа. Она нашим детям не мать, а мачеха. Да и мачехи бывают лучше! Не нужен нам и учитель, что за объедки с панского стола продался панам душой и телом! Не хотим мы и порядков таких, когда на нашего брата глядят, как на скотину, когда каждый может пнуть тебя ногой, как свиную лохань. Мы заявляем протест!..»
Так говорил тогда Микола. Так говорили и другие хлопцы и дядьки.
Паны молчали. Цаба сидел красный как рак и только сопел. И полицейский молчал, обеими руками опершись на ружье, зажатое между колен.
Примерно через месяц Миколу забрале. Тот самый полициант и еще один с ним гнали Миколу по деревне утречком, когда ребята шли в школу. И нельзя было никак подбежать к другу, шепнуть: «Может, принести тебе, Микола, то, что стоит у вас в углу сарайчика за дверью? Я сбегаю…» Нельзя было сказать, потому что полицейские отгоняли их, а один даже крикнул: