Иван Зорин - Повестка без адреса
У деда зимой ныли зубы. Старик беспокойно ворочался, кряхтя, слезал с печи, надевая старые, прохудившиеся валенки, то и дело бегал на двор. А когда на минуту забылся, Мирослав, склонившись, зашептал ему на ухо неведомые заклятья.
И боль ушла.
Так Осокорь понял, что слово лечит.
Раз на глухой просёлочной дороге его остановили двое. Угрюмо выпятив подбородки, потребовали кошелёк и молчание. Он показал им пустую корзину и заговорил. Тогда они пустили в ход ножи.
Друг против друга.
Так Осокорь понял, что слово убивает.
На ночь ему застилали лавку, эта жёсткая лежанка с годами сделалась короткой, так что приходилось поджимать ноги, и он долго ворочался, рассматривая в окошко низкую луну, перебирая в памяти дневные разговоры. Накануне Мирослав разговаривал с церковным пономарем. Тот был стар, сгорблен и, чувствуя близкую кончину, сводил разговор к смерти. «Один, как перст, человек, — стучал он по столу жёлтым, скрюченным пальцем. — С юности он боится смерти, пока не поймёт, что жизнь — это язва, прикрытая рубищем…» По стенам дрожали тени, в углу перед иконой Богоматери чадила лампада. И от этого делалось особенно страшно. А ночью умирал Осокорь. Его тело уже обрело неподвижность, глаза прикрыла свинцовая плита. Проверяя дыхание, к его губам поднесли зеркальце. «Мерзость», — проступило на запотевшем стекле. Это было его последнее слово, которое совпало с первым, произнесённым рядом с матерью на скрипучей больничной кровати. «Я снова родился, — мелькнуло у него, — значит, смерти нет, значит, она — такой же обман, как и слова…»
И тут Осокорь проснулся.
Так он понял, что слово заражает.
Человек мыслит образами, Мирослав Осокорь мыслил словами. Его язык имел дополнительные измерения, откуда он зрел одномерные языки людей, наблюдая их беспомощные попытки пользоваться словами. На фоне его слов самая изысканная речь выглядела невнятицей. Какой-то тайный, неведомый смысл наполнял его, это был смысл всех слов одновременно, Смысл до смысла, и слова рождались из него так же легко, как и слетали с уст.
«Слово всевластно, — думал он, — а человек, как Бог, создавший с его помощью белый свет, произнося слова, творит».
На Николу зимнего умер дед.
— Не поддавайся даже ребёнку, — склонившись над клетчатой доской, двигал он вырезанные из можжевельника шашки. — Разжалобишься — тут и сожрут.
— А как же тогда жить? — спросил Мирослав.
Дед открыл рот, но, схватившись за сердце, упал со стула с зажатой в кулаке шашкой.
Так, не получив ответа, Мирослав стал сиротой.
Среди деревенских он слыл дурачком. Неспособные к крестьянскому труду вырастают бродягами, нужда гонит их в дорогу — христарадничать, заводя разговоры с первыми встречными. А говорить Мирослав мог сутками, перебирая слова, как морскую гальку. «Он и чёрта переговорит, и на Божьем суде оправдается», — шушукались за спиной. Разговор был его стихией, а тема была безразлична — слова, как стрелки, указывали на её повороты, бесконечно упрямые, они укладывались в аргументы, о которых он даже не задумывался. От него часто ускользал смысл произносимого, но он считал, будто и другие не понимают, что говорят, а потому довольствовался пустой оболочкой.
«Слова, как прожорливые рыбы, — думал он, — насыщаясь, растаскивают мысли, и те, исчезая, перестают быть собой».
Раз в поисках ночлега он попал в квартал красных фонарей. Под луной, как Господне око, стояла со свечой грудастая девица.
— Знаешь, сколько у меня перебывало? — кивнула она на занавешенное окно над тремя выщербленными ступеньками. Мирослав пожал плечами. — Я и сама не знаю, — взяла она его под руку, прогоняя свечой метнувшихся в темноту крыс.
Половину её комнаты занимала кровать.
— Штаны вешай на спинку, — опускаясь на подушку, зевнула она. Мирослав поморщился. — А ты возьми меня замуж, — увидев это, расхохоталась девица так, что грудь затряслась, как корабль в бурю. — А насчёт этого не беспокойся, — бесстыдно раскинула она ноги, — позову дох-тура — зашьёт…
Мирослав приставил палец к виску:
— Тут не зашьёшь.
— А ты попробуй, я буду верная, — канючила девица. — Завтра я выходная — засылай сватов!
Мирослав загородился ладонью.
— От свахи до повитухи — рукой подать, — скороговоркой пробормотал он и вспомнил, как провёл первую ночь на земле — в убогой больнице, на грязных простынях. — Мерзость, — повторил он.
И тут заметил, что, перепрыгнув через ступеньки, разговаривает с собой.
Луна уже закатилась, когда на пустой, как горсть мертвеца, улице он встретил нищенку, почти ребёнка, у которой распух живот. «С голодухи», — безразлично сказала она и, задрав платье, погладила пупок худенькой ладонью.
«Слов — как шишек в лесу, — подумал он, разламывая краюху хлеба, — а ни одним не накормишь».
Кто ловит в сети, выходит сухим из воды, и Мирослав мог заговорить любого, подбирая к каждому ключ. «Хотите преуспеть, — учил он молодых купчиков, — думайте не о том, как найти в жизни своё место, а как занять чужое, и даже на мгновенье не допускайте мысли о своей бренности». «Не доверяйте любви, — наставлял он румяных, как яблоки, гимназисток, — любовь, как деньги, — остро ощущается только в отсутствие и также быстро кончается». Постепенно Мирослав превратился в знаменитость, выступая в уездном городишке, собирал полные залы. «Деревенский проповедник», — в ожидании его скрипели стульями земские врачи. «Глаголом жжёт сердца людей», — кашляли в кулак учителя гимназии. Скептически улыбаясь, они прятались за иронию, им было неловко, что пришли, но в глубине души они ждали чуда, им было невозможно признаться, что их пригнала сюда бесконечная скорбь. «Мальчишка», — вздыхали они, когда в драном платье появлялся Мирослав. «Да он у меня экзамен не сдаст!» — громко шутил какой-нибудь престарелый учитель.
И Мирослава поднимали на смех.
«Нас окружает пустая жизнь, мы обречены на тусклые, серые будни, — начинал он без предисловия. — Мы созданы для иного и чувствуем это. Быть может, там, — он указывал на горизонт, — нас ждёт несказанное счастье, быть может, там наши мысли перестанут натыкаться на глухую стену непонимания, а чувства обретут взаимность». Ангельский голос завораживал. «Так что не стыдитесь слёз, не бойтесь выглядеть несчастными, вокруг все страдают, на то и земной ад…» Слова вливались в уши, как сладкая отрава, пришедшие слышали то, о чём сами думали долгими бессонными ночами, не смея признаться.
«Но мы знаем, что нас всех ждёт избавление, что в далёких далях мы ещё испытаем выстраданное блаженство и неземную радость…»
Голос Мирослава креп, звенел, как струна, теперь это был голос трубного ангела.
«Потому как откуда взяться нашей жажде, нашей безмерной тоске по счастью, если бы мы не имели сравнения, если бы не помнили наш потерянный рай?»
Они кивали, тяжко вздыхая, женщины плакали. Правда — это ложь, в которую веришь, но для Мирослава не существовало обмана, он видел только слова, видел, что его речи, которых он сам не понимал, действуют магически. «Бывают дни, которых всё равно что не было, — меланхолично заканчивал он, обводя зал глазами. — Будто скомкали белый лист и бросили в печь. Если жизнь состоит из таких дней, значит, ты уже умер».
Становилось слышно, как жужжит муха. Мирослав исчезал, оставляя их наедине с собой, а они, срываясь с мест, бросались вдогон, готовые целовать его платье.
Но сам он не верил своей проповеди, не зная истинной цены слов. Связывая их в узелки, он составлял из них решето, в котором носил воду. Точка зрения, собственное мнение были для него отвлечёнными понятиями. Он целиком находился во власти слов и, как паук, был не в силах разорвать собственную паутину.
Денег за выступления Осокорь не брал, не представляя, куда их тратить, однако от харчей не отказывался. Кормили его хорошо, предоставляя ночлег в той самой гостинице, где его зачали. Он располнел, у него завелись хромовые сапоги, и его, как прокажённого по колокольчику, узнавали издали по красной, расшитой бисером рубахе. И всё же Мирослав не любил город, его площади, базары, лавки, избегая торгового люда, глухого к словам, он сторонился мещанских слободок и купеческих кварталов, предпочитая сновать за милостыней между деревнями. Сутулый, с палкой через плечо, на которой болталась пустая котомка, он брёл по просёлочной дороге, когда его нагнали верховые.
— А вот и русский пилигрим, — указал на него хлыстом розовощёкий усач. И повернувшись к спутникам, добавил по-французски: — Наш Чайльд Гарольд.
Приподнявшись в сёдлах, те стали разглядывать Мирослава, который даже не остановился.
— Брось, Александр, — гарцуя на лошади, рассмеялся один из всадников, — не видишь — глухой.
— Я этот народец знаю, — отмахнулся розовощёкий, — туг на ухо — скор на язык.