Александр Кузнецов - Сговор
— Глухой, сорок пять секунд — отбой… — и произнес это тихим воркующим голосом, вроде мирно беседуя с кем-то, глядя при этом мимо замешкавшегося бойца, в розовую ленивую даль за рассветным окном.
Глушков знал, что эта отрешенная умиротворенность притворна и за внешним покоем скрывается нерастрачиваемая сила сытого созревшего самца, которую тот избывает в регулярных издевательствах над покорными “духами”. И Глушков с внутренним содроганием судорожно разделся, уложил вещички на табурете и неуклюже, длинноруко, но стремительно, вскарабкался на второй ярус.
— Глухой, подъем…
Фигура Бычкова, крепко сбитая, подкачанная гирями, была для Глушкова чем-то вроде повторяющегося кошмара из жутковатых снов. Нельзя сказать, что Бычков обходил своим вниманием других салаг и что Глушкову не доставалось от других “дедов”, но именно Бычков испытывал к Глушкову особую садистскую тягу. Все это немного походило на давние школьные тяготы, когда в классе непременно находилась пара учеников, один из которых, сентиментальный и хлипкий, но самолюбивый, становился объектом для постоянных издевательств другого — туповатого грубого переростка. Но в казарме шалости детства разрослись, обретя предсмертную невыносимую тяжесть.
Бычков, морща низкий лоб с наползавшими кудряшками, всегда молча надвигался из грубого тесного пространства казармы, сам превращаясь в это пространство. По его маленьким кабаньим глазкам никогда нельзя было угадать, что он собирается предпринять. Чаще всего издевательства этого странного дикого существа сводились к обычному избиению. Бычков мог неожиданно вбить жесткий кулак в живот истязаемого, несколько секунд бесстрастно наблюдать, как тот, скорчившись, раскрасневшись, задыхается, пуская на пол слюни и сопли, а затем несколькими ударами по спине и шее заставить “духа” рухнуть на пол, чтобы еще немного попинать его сапогами: каждый удар не должен был израсходоваться напрасно, силу руки или ноги нужно было всю превратить в чужую боль, но так, чтобы не оставить заметных синяков и не наделать переломов. Это было тонкое искусство, Бычков осваивал его вот уже больше полугода, с тех пор, как был произведен в “черпаки”.
Но иногда мозг Бычкова желал разнообразия, и тогда скучающий старожил казармы заламывал жертве руки за спину и, ладонью перекрыв ей нос и рот, ждал, пока вяло отбивающийся салага не начнет слабеть и почти терять сознание. Тогда Бычков слегка приоткрывал ладонь, дозволял небольшой порции воздуха просочиться в легкие жертвы и вновь перекрывал дыхание. Удовлетворившись, он отпускал жертву, тщательно оботря обслюнявленную ладонь о ее волосы, шею, гимнастерку…
— Глухой, подъем…
— Глухой, отбой…
И так было еще раза два. А потом Бычков по обыкновению заскучал, широко зевнул. Глушков, застывший теперь перед ним по стойке смирно, видел в раскрывшейся пасти красноватую дыру глотки.
— Подь сюды, — сказал сквозь зевок Бычков, подманивая Глушкова ленивым пальцем. Тот с опаской подошел.
— Ближе, сучий потрох… Ну-к, наклонись сюды…
Глушков приблизил напряженное покрасневшее лицо к щекастому Бычкову, который уже начал давиться беззвучным смехом, замыслив какую-то свою примитивную гадость (он выспался, и по всему угадывалось, что у него пока было хорошее настроение).
— Ниже, сучара!
Глушков, зажмурившись, покорно наклонился, и тогда Бычков крепкой рукой схватил вяло упирающегося салагу за тонкую шею, полуразвернувшись в кровати, придвинул его лицо к своему заду, обтянутому синими трусами, и громко выпустил газ из кишечника. У Глушкова от боли в шее и обиды брызнули слезы. Бычков отпустил его и безудержно заржал — так что затряслась, заскрипела железная кровать под ним.
— А! А! А!… Чем пахнет, усек?
— Тобой, — всхлипнув, ответил Глушков.
— Мной? — Бычков поумерил безграничный смех, поморщившись, недоуменно спросил: — Почему?
— Не знаю… Ну пахнет так…
— А-а, — ничего не поняв, протянул Бычков, — ты, сучара, поговорить хочешь?
— Никак нет, — торопливо выпалил Глушков, и это раболепное “никак нет” смягчило “деда”, да ему и лень было что-либо сейчас предпринимать. И уже успокоено он велел Глушкову на зарядку не ходить, но вместо этого выгладить его, Бычкова, хэбэ (так чтобы на спине была не одна — от плеча к плечу — “дедовская” стрелка, а для особого шика — две параллельные) и тщательно начистить сапоги, которые, по тайному убеждению Глушкова, имели у Бычкова наиболее отвратительную вонь — не человеческого, а явно псиного пота.
В бытовке с Глушковым и произошло нечто странное — впервые за четыре с лишним месяца его службы. Торопливо и осторожно, чтобы как-то не повредить, не прожечь, наглаживая хэбэ Бычкова, Глушков в какое-то мгновение вдруг замер. Необычная, до конца еще не оформившаяся мысль пришла ему в голову. Он недоуменно посмотрел по сторонам, на стриженные головы таких же подобострастных своих погодков, выполняющих рабскую повинность, на мгновение увидел в треснутом настенном зеркале и себя — тоже стриженного под ежик, лопоухого, с синюшными пятнами под глазами, и, кажется, совсем незнакомого доходягу. И мысль, только что созревшая, вновь завалилась куда-то в темную мешанину памяти, он не успел ее подцепить, поймать за тонкий ускользающий хвостик, но от нее уже потянуло холодным ветерком, жутью. Глушков вновь взялся за утюг, чувствуя, как начали дрожать руки, и вдруг отчетливо подумал: “Да что же я делаю здесь? Какая глупость…”. И словно кто-то надсадно подвывал в груди: невозможно было понять, то ли больно в груди, то ли на самом деле раздирающий душу звук концентрируется в нем. И от этой боли, или звука, захотелось вдруг бежать, кричать, рыдать, захотелось грохнуться спиной на пол и сучить ногами, как это делают маленькие истеричные дети. Или, может быть, захотелось наброситься на кого-нибудь и бить изо всех сил горячим тяжелым утюгом, кромкой металлической подошвы по стриженной хрупкой голове…
* * *Отец Глушкова, редактор городской газеты, хотя и ушел давно из семьи, мог без труда уберечь сына от армии, да и сам Дима, имея “крепкий” аттестат, легко поступил бы в любой институт города. Но Дима решил год с учебой повременить и до следующей весны проболтался в отцовской газете репортером-стажером. А потом вышло так, что уплыло от него всякое преднамеренное будущее, которое он еще не научился чувствовать, сам он его и упустил. И даже не ряд мелких случайностей и событий, а поразили его тогда упрямство и нелепое подростковое желание назло всем — и близким, и самому себе — “загреметь” в какую-нибудь беду: быть побитым, попасть в милицию или, вот, в армию. Это теперь все случившееся казалось ему нелепицей, полусном, а тогда все вышло само собой: он из упрямства вовремя не напомнил отцу о себе, да и тому было не до сына. В городе тогда сменился мэр, редакторское кресло под отцом зашаталось, и он утонул в своих проблемах, а потом и вовсе запил.
А сыну тем временем пришла повестка, и Диму призвали в армию, о которой он имел весьма смутное представление.
Армия оказалась замкнутым в себе мирком, напрочь лишающим всех своих участников права выхода из игры. Все правила жизни в этот мирок пришли из низкой среды трущобных дворов и блатных зон. Мирок переполнялся условностями и символами, предназначенными для воспитания в человеке совершенного раба, совершенной дрессированной скотины, и было их великое множество. Деление на “духов”, “шнурков”, “черпаков”, “дедов”, “дембелей”, “застегнутых”, “борзых”, “шлангов” обставлялось настолько тонкой ритуальностью, что Глушков, как и большинство новобранцев, первое время путался и ежедневно ходил то с раздутой скулой, то с синяком, то с ноющими от боли ягодицами, по которым прошелся “дедовский” ремень с бляхой. И главный воспитатель Глушкова — Бычков, за которым тот был как бы негласно закреплен, скоро вошел во вкус и стал бить подопечного не столько за малейшие провинности, сколько просто так — по настроению.
Глушков терпел, он знал, что нужно терпеть и ждать, когда пройдет первый год службы, чтобы и самому стать освобожденным от побоев и черной работы “черпаком”. Но прошло только четыре с небольшим месяца, и настало то утро, когда, наглаживая в бытовке новенькую ушитую до предела гимнастерку и брюки старослужащего Бычкова, он вдруг почувствовал этот развал-распад всей той городьбы, которую он поддерживал из последних сил в своей душе, и все разлеталось: терпение, упрямство, маленькие надежды, страхи. Каждое его маленькое “я” выпадало из обоймы и устраивало самостоятельную истерику.
В бытовке было еще пятеро или шестеро молодых солдат, каждый что-то торопливо делал. И глядя на их лысые угловатые черепа, на усердные глаза и губы, Глушков почему-то испытал омерзение прежде всего к ним, а не к Бычкову, не к другим старослужащим солдатам, не к офицерам, жившим далекой от казармы жизнью, в которой руководствовались только двумя потребностями — половой и потребностью напиться водки. Он почувствовал омерзение к своим погодкам, считавшимся его товарищами, которые полагали смысл своего существования в почетном производстве в “черпаки”, намечавшемся к середине службы, что позволило бы в свою очередь им самим приступить к эксплуатации нового призыва, до поры бездумно разгуливающего на воле, — почувствовал по той лишь причине, что и сам был таким же зачуханным рабом, и сам питал такие же меленькие надежды.