Алексей Макушинский - Макс
И мне странно думать теперь, что эта тропинка, протоптанная кем-то в снегу, была той же, с выступавшими из земли корнями и мокрой травою тропинкой, по которой, впервые увидев его, Макса, еще безымянного, шел я некогда — к той же, к той же самой, удивительным образом, станции… Макс, постучав в окошечко кассы, положив билеты в карман, подошел к перилам, сгреб снег ладонями, скрутил снежок и с внезапной, мгновенной улыбкой, бросил — в ближайшее дерево.
— Странно, не правда ли?
— Да, правда, странно.
Странно думать, еще и еще раз, что это была та же самая станция, — та же касса и те же скамейки, — и те же дома вдалеке, — и те же деревья вокруг; и мы стояли вдвоем, на платформе, в снегу; и заметая рельсы, злой ветер рвал в клочья, над нами, зеленоватой зимней луной выхваченные из темноты облака; и он, Макс, я помню, то отходил к перилам, то возвращался к краю платформы, и смотрел — казалось мне: с нетерпением — в ту сторону, откуда, из-за дальнего леса, должен был появиться, упорно не появлялся — и вот, наконец, появился — пригородный, своим длинным и ярким лучом осветивший, на мгновение, станцию — в последний раз — скамейки, кассу, перила, нас самих, наверное, поезд.
На другое утро он пришел ко мне, как уже говорилось. Я не ждал его; я услышал звонок, открыл дверь и увидел его на пороге. Он снял пальто, стряхнул снег.
— Ты дашь мне кофе?
— Конечно.
И покуда он пил свой кофе — одну чашку и сразу за ней другую — я смотрел на него, я помню, и в снежном, зимнем, утреннем свете, наискось падавшем на него из окна, лицо его показалось мне вдруг изменившимся, — странно-отчетливым, — непривычно-определенным.
— Я отказываюсь; я не иду дальше.
— Как хочешь. Мне-то, впрочем, уже все равно.
— Мне тоже. И тем не менее, давай, наконец, объяснимся.
И когда мы, наконец, объяснились, он, Макс — допив, наконец, свой кофе — снова вышел на улицу — или, вернее: во двор — прошел под аркой, пересек, не сворачивая в него, тот переулок, в котором я увидел его когда-то, со спины, уходящим, — прошел мимо трех, с одной, и трех, с другой стороны, очень старых, но и очень хорошо сохранившихся, бледно-зеленой краской выкрашенных домов — совершенно ясно я вижу их: отсюда, издалека — свернул налево, направо и сам не зная, должно быть, куда, зачем он идет, пошел, значит, дальше, все дальше, по еще тихим, пустынным улицам, переулкам, по еще чистому — а впрочем, уже тронутому первыми, робкими следами прохожих (лопатами дворников…) снегу — чтобы (как я впоследствии выяснил…) встретить вдруг — в трамвае с обледеневшими стеклами — некоего, еще не введенного мною на эти страницы персонажа моей истории (если это история…); и проехав с ним, в обледеневшем трамвае, три или четыре, может быть, остановки, еще очень долго кружил, должно быть, по городу — и только под вечер возвратился, должно быть, домой: в свое (так я думаю теперь…) — решительно неописуемое жилище.
В самом деле: есть вещи, поддающиеся, и есть — не поддающиеся описанию. Первые могут случиться на бумаге — и бумага не рвется; о вторых мы только упоминаем с опаской.
Есть вещи, поддающиеся, и есть — не поддающиеся описанию. Деревня, к примеру, где мы жили когда-то вдвоем и где я живу теперь, поворачивая обратно, один, — эта маленькая, никому или почти никому не ведомая деревушка, с ее редко стоящими домиками и ветром, гудящим в высоких соснах, — с ее солнцем, луной и звездами, — утренним холодом, пронзительным светом, — и с этими ранними вечерами ее, когда сверху, с дюны, она вся просматривается насквозь, и за деревьями, сквозь голые ветви, виден и дальний лес, и поле, и — черной чертою — шоссе, и последние белые пятна уже осевшего, как будто тающего в сумерках снега, и дым над крышами, почти неподвижный: медленно, совсем-совсем медленно поднимается он над редко стоящими домиками — исчезая, теряясь: в еще прозрачном, уже застывшем, протяжными, розовыми, закатными полосами расчерченном небе, — деревня эта относится, без сомнения, к первым, поддающимся описанию вещам. Но те, вторые, неподдающиеся, ускользающие…
Отсюда, из этой маленькой и без всяких сомнений поддающейся описанию деревушки, тот, там, покинутый мною город (со всеми его проспектами, площадями и улицами…) кажется мне чем-то почти немыслимым, невозможным: как если бы его никогда и не было вовсе.
А между тем он был, есть; и он не просто был, есть, но в нем и есть, и были, разумеется, некие — более или менее старые — в общем и целом, вопреки всему и несмотря ни на что — еще возможные улицы (переулки, дома; проходы, арки, дворы…).
Они есть, они были; и я сам — я, живущий теперь здесь, поворачивая обратно — я сам жил когда-то на такой улице, в таком дворе, в таком доме.
Я знал этот город; я даже любил его — время от времени; но я уже никогда, наверное, не забуду того ощущения — невозможности, которое вдруг охватывало меня — я садился, к примеру, в троллейбус — на каком-нибудь новом, огромном, полном машин, людей, возбужденья проспекте, в каких-нибудь снежных, ранних, текущих и растекавшихся сумерках, когда все грохотало, гремело, — кружилось и путалось, — вспыхивало и гасло… или в том же троллейбусе, например, подъезжавшем к мосту и въезжавшем на мост, когда, подняв голову, я видел вдруг его — да, его, увы, Максово — с позволенья сказать — жилище, темной громадой нависавшее над рекою: над другими домами, над городом.
Дом его, и улица, на которой стоял этот дом, и все прочие, на этой улице и вокруг его дома, дома описанию решительно не поддаются — и я их не буду, конечно, описывать.
Они огромны, они все заполняют собою; а между тем им словно не хватает чего-то, в них словно отсутствует нечто.
Они есть, они были; их как бы — нет, как бы — не было: так думаю я теперь.
Странный город; удивительный город.
Название его сохранилось: Москвою называется он.
Но даже немногие, еще сохранившиеся названия (улиц и переулков, бульваров и площадей…) звучат как будто вполголоса, не доверяя самим себе; прочие, новые — ничего не в силах назвать; все тонет — в безымянной безмерности.
Все безмерно, огромно; и все кажется — взорванным; развалившимся на куски; распавшимся на какие-то отдельные части; фрагменты, уже почти не связанные друг с другом.
Нет, нет, думаю я теперь, то, что не поддается описанию, описывать, конечно, не следует. Я скажу — о нем; я не позволю ему — явиться, самому сказать о себе: здесь, думаю я, здесь, в этой маленькой, за дюной притаившейся деревушке, с ее редко стоящими домиками и черной чертою шоссе, с ее ранними, долгими вечерами, когда сверху, с дюны, она еще вся просматривается насквозь, но уже гаснет, синеет, густеет, замирает над соснами небо, и над дальним лесом, пробиваясь сквозь синеву, уже появляются первые, редкие и робкие звезды, и дым над крышами уже сливается с темнотою, — и спустившись с дюны и принеся дров, я тоже растапливаю, в углу комнаты, круглую, железную печку, — и прислушиваясь к потрескиванью поленьев, дрожанию воздуха, ворошу кочергою в огне, — и снова сажусь за стол, и зажигаю лампу, и беру в руки вот эту, недописанную утром страницу: здесь, еще и еще раз, — здесь, на этой странице, на этих страницах, ему, призрачному, нечего делать. И — хватит пока об этом.
Он же, Макс, возвратившись домой, — заснув и снова проснувшись, — и преодолев, вслед за тем, полугодовое пространство, через которое (подбрасывая поленья в огонь…) я перескакиваю с помощью двух каких-нибудь слов (полугодовое, пространство…) и которое там, тогда, для него, было плотной, не пропускающей или почти не пропускающей света чередою точно и тщательно пригнанных друг к другу дней, вечеров и утр, — преодолев, значит, все-таки, это огромное (как ему, должно быть, казалось…) пространство подъемов и спадов, засыпаний и пробуждений, разочарований и надежд, — Макс, почти неожиданно для себя самого, изменив направление, переставив флажки на карте, оказался — тоже и впервые оказался вдруг здесь, в этой маленькой, еще и еще раз, никому или почти никому не ведомой деревушке на берегу Балтийского моря: и плотная череда дней сделалась вдруг прозрачной.
Я еще сам не знаю, куда я пойду; я так долго готовился к этому, теперь и здесь, поворачивая обратно, наконец, наконец-то, начавшемуся движению; я думал о нем постоянно; но я еще сам не знаю, куда, по каким дорогам пойду я. Я вижу, конечно, ближайшее (доступное, позднее…): ту зиму, с которой я начал — я поворачиваю обратно — или, скажем, его, Максов, только что мной упомянутый, — или, скажем, мой собственный, вслед за ним, через месяц, первый и как бы предварительный приезд в эту маленькую, за дюной притаившуюся деревушку, ни ему, ни мне дотоле неведомую… лишь с трудом различаю я — за всем этим, где-то вдали — еще совсем, конечно же, смутные, дрожащие и колеблющиеся очертанья каких-то, совсем иных, совсем и даже неправдоподобно далеких времен — некий август: дождливый и темный — некую осень: удивительно-ветреную — некую, опять-таки, зиму: ту зиму, с которой я начал и которая (потому-то я и начал с нее…), смыкая раннее с поздним, относится и к поздним и к ранним — или так мне кажется — временам. Я еще сам не знаю, куда я пойду; я уже отметил их — как на карте — на этих страницах: и некий август, и некую осень, и некую зиму (три точки в пространстве…); я хотел бы отметить их сразу все, эти разные (так думаю я теперь…) самой природой своей, своей окраской, звучанием, значением и смыслом друг от друга отделенные времена; отметить, предположим, на карте еще некую, и еще, и еще некую зиму, холодную, теплую, никакую; отметить и некую, скажем, весну; и некое лето; и еще некую осень; они приближаются, они наплывают друг на друга — как льдины, наплывающие на берег; собрать их, расставить их по местам: вот задача, может быть, невыполнимая.