Генри Миллер - Замри, как колибри. Новеллы
Ловлю себя на том, что уклоняюсь от главной темы — себя самого. Совершенно очевидно, что меня больше увлекают другие сюжеты. Порой даже теология кажется мне заманчивой. Поверьте, это возможно, если не искушать себя целью стать теологом. Даже в науке можно найти интересный аспект, только бы не принимать ее всерьез. Любая теория, любая идея, любая гипотеза способны вдохнуть радость бытия, пока не начинаешь ошибочно полагать, что приближаешься к достижению цели. Мы не достигаем никакой цели, поскольку, в метафизическом плане, двигаться некуда. Все, что требуется, — это раскрыть глаза.
Чтобы очнуться, мне понадобилось пятьдесят с лишним лет. Даже сегодня я не вполне проснулся, иначе не писал бы такую ерунду. Но, между прочим, одна из истин, которую усваиваешь с годами, заключается в том, что ерунде есть место в действительности. Настоящая бессмыслица, конечно же, выступает под такими громкими именами, как наука, религия, философия, история, культура, цивилизация и т. д. и т. п. “Сумасшедший Шляпочник” — отнюдь не нищий clochard,[5] валяющийся в канаве в обнимку с бутылкой, а его превосходительство, сэр Попугай при королевском дворе; и он-то заставляет нас поверить, что, вооружившись нужными словами, необходимым пакетом документов, цилиндром и гетрами, можно утихомирить, приручить или покорить всяких разных чудовищ, готовящихся заглотнуть мир во имя Его Величества Народа, или во имя Христа, или еще кого-нибудь.
Откровенно говоря, если нам суждено носиться с идеей спасения мира, замечу, что, работая над акварелью, которая нравится мне — в первую очередь мне, а не вам, — я вношу более весомый вклад в дело спасения человечества, чем любой министр с портфелем или без. Надеюсь, даже его святейшество Папа Римский, во что слабо верится, вносит не меньшую лепту. Но тогда, включая его в список, я не могу обойти вниманием такие личности, как Аль Капоне и Элвис Пресли. Почему бы и нет? Вы можете доказать обратное?
Как я уже говорил, уволившись из почтового отделения, проработав в ранге могильщика и мусорщика, библиотекаря, продавца книг, страхового агента, билетера, рабочего на ранчо и на многих других не менее почетных постах (в духовном смысле слова), я очутился в Париже без единого цента — превратился бы в сутенера или проститутку, имей к тому хоть малейшие задатки, — и замкнул круг, став писателем. Что еще вам не терпится узнать? Время от времени происходили события, которые я опускаю, ибо уже упоминал о них в “автобиографических романах”, и которые, если я еще не предупредил читателя, следует воспринимать с определенной долей скептицизма. Порой я сам не вполне уверен, говорил ли, делал ли то, о чем пишу, или это плод моей фантазии. В любом случае мои фантазии всегда зиждутся на правдивом фундаменте. Если что слегка и привру, то исключительно в интересах истины. Таким образом, я пытаюсь собрать по крупицам самого себя. Разве не одни и те же люди во сне насилуют или убивают, а наутро идут в банк и целый день считают чужие деньги или исполняют обязанности президента страны? Разве не так? Разве все отбросы этого общества сидят за решеткой? Разве иные из них не выдают себя за министров финансов?
Видимо, пришло время заметить, что наконец я подхожу к концу своей нескончаемой автобиографической одиссеи. Первая часть “Нексуса” недавно вышла в Париже в издательстве “Editions du Сhene”. Вторая часть, которую я должен был закончить полгода назад (но не сяду за нее, наверное, еще лет пять), завершит то, что я планировал и предполагал довести до конца в 1927 году. В то время я обдумывал историю своей жизни (куда, по правде говоря, вошли лишь семь решающих лет перед отъездом во Францию) и предполагал, что смогу уложиться в один большущий фолиант (Генри Абеляр Миллер “История моих бедствий”). Я бы коротенько высказался и тихо удалился со сцены. Не тут-то было. Нет ничего более простого, чем мудрость. Я попался, скажем так, в собственную паутину. И сейчас мне надлежит выяснить, могу я из нее выпутаться или нет. “Паутина и Скала” — разве это не одно и то же?
Никогда не забуду, как на меня подействовала книга Отто Ранка “Искусство и художник”. Особенно та ее часть, где он пишет о типе литератора, который растворяется в своем творчестве, иными словами, обращает его в свое надгробие. Кто же, по Ранку, оказался шустрее всех? Шекспир. Я бы причислил сюда и Иеронима Босха, о чьей жизни нам известно столь же мало, как о жизни Шекспира. Когда заходит речь о художнике, мы всегда отчаянно стремимся — вернее, нам неймется — высветить человеческие стороны его личности. Как будто человек, к примеру, по имени Чарльз Диккенс был с какой-то другой планеты. И дело не в том, что мы так уж жаждем объять его внутренний мир, а в том, что нам не дано постичь, что художник и человек — это одно лицо. К примеру, в моем окружении есть люди, которые близко меня знают, во всяком случае относятся ко мне как близкие друзья, и при этом признаются, что не понимают ни слова из того, что я пишу. Хуже того, попадаются и такие, у кого хватает наглости заявлять, что я все это выдумал. К счастью, у меня в загашнике есть парочка закадычных друзей, которые знают и принимают меня и как писателя, и как человека. Если бы это было не так, я бы всерьез засомневался в подлинности своего предназначения. Вообще для писателей, безусловно, процесс раздвоения личности неизбежен. Но когда подходит время дотянуться до шляпы и выйти на прогулку, надлежит увериться, что на голове — ваша шляпа, вы — на своих двоих и ваша фамилия Миллер, а не Махатма Ганди.
Если говорить о будущем, то его-то как раз и не предвидится. Все свои вчера и завтра я пережил. Pro tem[6] я просто плыву по течению.
Если мне доведется написать еще что-нибудь новенькое, о чем я никогда не намеревался писать, я извинюсь перед самим собой, назвав это прогулкой в парке… “Доброе утро, Том, как идут дела?” — “Прекрасно… а как у вас?” Иными словами, сегодня я поджал хвост. С вашего позволения, я буду просто продолжать жить. Нет необходимости бить меня по рукам барабанной палочкой, поймите меня правильно. Откровенно говоря, я и сам не до конца это осознаю, но такова основная идея, если выражаться на нашем американском жаргоне.
Когда моя рука тянется к револьверу
Покойный Джон Дадли, потомок графа Эссекса, однажды начертал мелом на моей двери: “Когда я слышу слово “культура”, моя рука тянется к револьверу”. Сегодня, когда кто-нибудь берется убеждать меня, что с Европой все кончено, у меня появляется то же побуждение — дотянуться до револьвера и пристрелить его. Меня, как никого другого, бросало в дрожь, когда я погружался в эту монументальную морфологическо-феноменологическую поэму “Закат Европы”. В те дни, когда Культура была всего лишь птичкой в золоченой клетке, когда — увы, так давно — мне казалось, что я уже пережил все страдания Вертера, ничто так не ласкало мой слух, как эта мелодия гибели. Но ныне я оказался по ту сторону гибели: гибели Европы, гибели Америки, гибели всего на свете, включая Золотой Запад. Я живу уже не по летнему, не по сезонному, даже не по звездному времени. Я чувствую, что мертвые еще с нами, готовые в любую минуту восстать из могил; чувствую, что с ними заодно и живые, с дьявольской радостью тыкающиеся во все эти скелеты. Вижу, как Индия и Китай, веками пребывавшие в состоянии анабиоза несмотря на постоянный прирост многомиллионного населения, сегодня, по общему признанию, возрождаются, причем набирают обороты, я бы добавил, с устрашающей быстротой.
Вернувшись на родину в августе прошлого года после семи месяцев жизни за границей, я убедился, что если что-то и умерло окончательно и бесповоротно, так это американский способ видеть мир. Для меня, только что прибывшего из Европы, американский пейзаж оказался не более привлекательным, нежели дохлая гремучка в холодильнике. С чего мы взяли, что наша нация — единственная и неповторимая? Из чего следует, что мы жизнеспособная, здоровая, жизнерадостная, созидательная нация? В сравнении с европейцем американец предстает мне человеком, исполненным наивной жизнерадостности гробовщика. Он оживляется лишь тогда, когда приводит факты, а для меня в его фактах недостает правды, мудрости и страсти. Его безжизненные факты и передовые технологии, ломающие ему хребет, похоже, звенья одной цепи.
Каждый раз, когда я размышляю о судьбах Европы, неважно, собираюсь ли я хулить или, наоборот, защищать ее, у меня в голове постоянно всплывают слова Вассермана. Уэремме, этот поразительный персонаж, витающий на страницах “Дела Маурициуса”, утверждал, что, лишь отрекшись от Европы, человек его склада способен оценить, что она в действительности значит. Вот что там говорится: “Европа была не просто средоточием его личного существования, уз дружбы и любви, ненависти и несчастья, успехов и разочарований; она представляла собой освященное веками и непостижимое единство двух тысячелетий, Перикла и Нострадамуса, Теодориха и Вольтера, Овидия и Эразма, Архимеда и Гаусса, Кальдерона и Дюрера, Фидия и Моцарта, Петрарки и Наполеона, Галилея и Ницше, неизмеримой армии гениев и не уступающей ей неизмеримой армии бесов. Весь этот свет, погружающийся во тьму и вспыхивающий вновь, золотой корабль, возносящийся из вязкой трясины, падения и озарения, революции и периоды тьмы, нравы и моды, весь этот сплошной поток, усеянный подводными камнями, порогами, утесами, находит конечное воплощение в одном духе. Духе Европы, его Европы”.