Эдуард Лимонов - Великая мать любви
Писатели Квебека, счастливцы, в парках и шапках, скалились со страниц «Экспресса». О чем могут рассказать читателю личности с такими вот лицами, как у писателей Квебека? — подумал я. О чем? Миддл-классовые хорошо питающиеся лица обыкновенных людей среднего и преклонного возрастов. Страсти позади. Несложные, как у большинства населения, взгляды на жизнь. Вот этот, может быть, описал путешествие на собаках через северные области Канады (на фото он был с собаками). Ну и хуля, на лошадях ли, на быках, на собаках, если в голове у тебя обычные скучности, то что ты можешь сказать читателю? Я прикинул, как будет выглядеть на странице моя фотография. «Я ебал вас в рот, идите вы все на хуй, ебаные суки!» — пришла мне в голову последняя фраза моего романа. «Я тут, читатели, на рю Архивов, я здесь, я жив!» — закричал я для пробы и прислушался. За стеной, молодой муж с усиками, он всегда аккуратно здоровался со мной, если мы встречались на лестнице (атташе-кейс, легкое бежевое пальто), прокричал жене (рыхлая беременная женщина, брюнетка) нечто злобное, перемежая неизвестные мне слова известными мне ругательствами. «Та gueule! Salope!»[7] Их страсти были шумнее моей молчаливой борьбы с призраками. К двадцатым числам декабря, исключая небольшую заметку в провинциальной, не парижской газете, показавшуюся мне убогой (хотя атташе и уверила меня, что у газеты полуторамиллионный тираж), критики на мою книгу так и не появилось. Внешне я жил той же жизнью. Писал роман о человеке, живущем в студии с сообщающимися туалетом и ванной, собирал на Рамбуто подгнившие овощи и ящики для камина, с должной дистанцией покупал в определенные дни прессу. Лишь большее количество бутылок из-под рома «Негрита» скопилось у двери и большее количество «житанов» выкуривалось за день. Однажды, идя по рю Сент-Андрэ дэз Арт, глядя себе под ноги, я увидел, что серый тротуар расплывается, корежится и пучится таким образом, словно из него собирается вылезти дерево или фонарный столб. Чтобы не упасть, мне пришлось опуститься на грязные плиты… В другой раз, день был такой тошно-серый, что даже по парижским стандартам казался гнусным днем, я взглянул в окно. Здание напротив показалось мне головой очень старой женщины. Седые волосы — крыша, с воткнутыми в них косо приколками антенн и гребешками каминных труб, — покрывали старое, растрескавшееся и обильно запыленное лицо. Я отшагнул к столу и вгляделся в текст, только что отстуканный мною на машинке. «Я — ВЕЛИКАЯ МАТЬ ЛЮБВИ», — отстучал писатель Эдвард Лимонов несколько раз подряд. Текст был не о древних религиях Месопотамии, в рассказе речь шла о моем пребывании в Калифорнии, среди новых мафиози — эмигрантов из СССР. Каким же образом попала туда Великая Мать, да еще и в нескольких экземплярах? И уж если попала, то Эдуард Лимонов — мужчина, как он может быть Великой матерью? Что-то не так, Эдвард…
Я понял, что схожу с ума. Не потому, что у меня больная психика, дефективные нервы или же я унаследовал безумие от порченой тети или порченого дяди. Я закономерно схожу с ума, потому что заигрался в Мальдорора-Супермена, что, полагаясь на свое здоровье и равновесие, забрался в своем одиночестве так далеко, как никогда еще не забирался. В Париже жили сотни русских, какая-то часть их с удовольствием общалась бы со мной, стоило мне высказать желание. Но, гордый, я не желал общаться с соотечественниками, воспринимая это как слабость. Я хотел общаться с личностями, достойными Эдуарда Лимонова, опубликовавшего книгу в коллекции Жан-Жак Повэр chez[8] Рамзэй. С достойными или ни с кем… Оказалось, что человек, в данном случае я, не может как угодно долго находиться один, что есть лимит одиночества. Нужно было спасаться. Следовало идти к людям. Я поднялся по лестнице и прижал ухо к двери девочки с шевелюрой. Прерываемый ее легким и взволнованным, оттуда прогудел на меня мужской голос. Я попятился к лестнице…
У себя в студии я прошел к окну и открыл его. Лицезрением моей книги в витрине «Mille feuilles» я рассчитывал вернуть себя в состояние маниакальности. Увы, книга из витрины исчезла. На ее месте лежала чужая книга в красно-белой обложке.
Грубо, как аларм в мясном магазине, забился в судорогах телефон.
— Хэлло!
— Вы говорите по рюсски, да? Меня зовуть Моник Дюпрэ. Пишется одним словом — Дюпрэ. Атташе дэ прэсс chez Рамзэй дала мне ваш телефон. Я жюрнальист для (последовало невнятное название газеты или журнала). Я читаю ваша книга. Можно вас увидьеть сегодня?
— Можно, — сказал я, и попытался по голосу представить, как она выглядит и сколько ей лет. Но сколько бы ни было, решил я, я выебу ее, иначе не буду себя уважать. Чем же и спасаются от безумия, как не пиздой. Лучшее средство.
Через пару часов она материализовалась на пороге моей студии в крупную даму в шерстистом зеленом пальто. В руках у нее было несколько пластиковых супермаркетовских пакетов. И, переброшенная через шею и плечо, висела на ней большая сума. Звякнув пакетами, она установила их под вешалку.
— У вась очень хорошьё, — сказала она, снимая шерстистое пальто и любопытно оглядывая помещение. Под пальто на ней был неопределенного цвета балахон в татуировке мелких цветочков, из тех, что носят обыкновенно консьержки. Коротко остриженная, загорелая и, о ужас, босые мускулистые икры торчали из-под балахона, на ногах крепкие туфли без каблуков, она прошла в голову моего трамвая, к окнам. — Читая ваша книга, я представляла, что ви должны жить совсем пльёхо. Извини, можно я буду говорьить тебе «ти»?
— Можно, — согласился я и поместил ее возраст где-то между пятьюдесятью и пятьюдесятью пятью. Еще пяток лет — и она годилась бы мне в мамы. — Где вы так хорошо научились говорить по-русски? Вы что, русского происхождения?
— Но, нет, я стопроцентный француженкья! — засмеялась она. — Я долго жила в Москве, потому что мой мужь, индустриалист, делал там бизнес с совьетски. Два мой сина ходили там в школу. — Усевшись, она широко расставила ноги под балахоном и уперлась ладонями в колени. — Твой книга меня очень тушэ, очень-очень затьрогал. Мне твой историй очень близок… Любов твоей мне понятен. У меня остался болшой любов в Москва. Его зовут Витькья… Ох Витькья… — Лицо ее приняло нежное выражение. — Мой малчик Витькья, такой красивий, такой хорешьий. Я совсем недавно живу в Париж, Эдуар, только один с половиной год как из Москва. Францюзский человьек ужасны, материальный совсем… Я хочу всегда обратно, в Москва, где Витькья… Я всегда плачью…» — Она смахнула невидимую слезу.
Я кивал головой и думал, почему она не вынимает магнитофон или блокнот и на задает мне вопросов.
— Ты хочешь випить и кушать? — сказала она и встала. — Я принесла хороший вина и кушать тоже. Я знаю, что ты бедни, потому ми должны кушать. Я очень научилась русски обычай в Москва. — И она по-хозяйски прошагала к вешалке. Глядя на нее в перспективе, я решил, что она похожа на одно из приземистых коротких бревен, которые мне удалось недавно обнаружить на рю Блан Манто. До того, как я их распилил. Бревно в сарафане. Никакой русский обычай не предусматривает приход в дом незнакомого тебе человека с сумками еды.
— Вот, — сказала она, — хороший бели и красны вино. — «Блан дэ блан» и «Кот дю Рон» стали на мой стол. — Вот pate[9] (она вынула патэ в глиняной чашке). Кольбаса… Риэт…[10]— Стуча продуктами, она выставляла мини-гастроном на мой рабочий стол.
Она насилует меня самым наглым образом, подумал я. Однако она приступила к сдиранию упаковок с припасов, и запах свежей еды заполнил студию. Отвернувшись к окну, я проглотил слюну. Я хотел есть. И я любил именно риэт и свиную колбасу — жирные, крепко-холестеринные блюда.
— Я должьна тебе признаться, что я обманула атташэ дэ пресс, — она рассмеялась. — Я сказала, что я жюрнальисткья, чтоб получить твой телефон, но мнье так ньрявилась твоя книга… — Ее окрашенные синим веки виновато опустились и поднялись несколько раз, прося прощения, обнажая черные боевые зрачки нахалки. — Давай кушять. У тебя есть тарельки?
Через полчаса мы сидели рядом на диване-конвертабл, я курил марихуану, а она рассказывала мне, насколько наши души похожи, ее душа и моя. Ее русский, и до этого полный лишних мягких знаков, после «Кот дю Рон» и «Блан дэ Блан» истекал соками. «Моя» Елена и «ее» Витька также, по ее мнению, были похожи — любимые нами чудовища. Из того, что она успела мне рассказать о «такой красивий Витькья», я привычно сложил из элементов образ бездельника, мелкого фарцовщика и даже не макро[11] или жиголо, но приживальщика, оставшегося в столице Союза Советских, но и на расстоянии не дающего пизде и воображению Мадам Дюпрэ покоя. С Витькой мне все было ясно, Витька доил иностранку, «раскалывал» ее на костюмы и свитера, зажигалки и всяческие приятные мелочи. У Витьки, у ленивого бездельника, не было даже достаточно энергии, чтобы найти себе иностранку помоложе. Однако следовало ебать Мадам Дюпрэ, ведь я пообещал себе это — первый акт курса лечения моей расшатанной одиночеством психики, еще когда беседовал с ней по телефону. Она совершенно мне не нравилась. Ни ее сарафан, ни ее возраст, ни бревнообразная фигура, ни скользкие синие тонкие губы, ни седина в ее короткой прическе под мальчика, ни веснушчатые руки ее мне не нравились. Но необходимо было освободиться от оцепенения перед жизнью, от гипноза, в каковой я погрузил себя сам (самогипноз — самый эффективный из гипнозов). «Выебу Мадам Дюпрэ, а потом выебу эту девочку сверху», — сказал я себе. Так ребенку обещают сладкое на десерт, если он съест суп.