Дмитрий Стахов - Ретушер
Туманный материнский образ если и запечатлелся в моей душе – говорят, люди помнят все, да вот вспомнить не в силах, – то в такой глубине, что вытянуть его ни в детстве, ни в юности, ни в зрелом возрасте мне не удавалось. Поэтому свою мать мне приходилось сочинять.
Отправной точкой послужила найденная на верхней полке платяного шкафа, в самом углу, маленькая сумочка, расшитая бисером. Она источала слабый фиалковый запах, усилившийся после того, как щелкнул крохотный, на кнопке, замочек. Во внутреннем кармане, в шелковом плену, лежал сложенный вчетверо листок бумаги.
Я бережно, с трепетом развернул листок, почему-то смутно надеясь, что это записка – записка отца к матери, начертанная еще до моего рождения, даже еще до того, как они стали мужем и женой, переданная, быть может, при первом знакомстве. Или записка моей будущей матери к будущему отцу. Одним словом, какой-то, пусть самый незначительный, знак.
На бледно-желтой, чуть ворсистой поверхности листка я смог различить отпечаток женского рта. Мои пальцы непроизвольно разжались, листок выскользнул и спланировал на пол.
Я закрыл глаза. Будто бы мимолетный материнский поцелуй только что коснулся моих губ. Опустившись на колени, я склонился над листком. Пол был влажный, недавно мною же и вымытый.
Мои лопатки выпирали под бледной кожей, сухое, в спартанском духе выдрессированное мальчишеское тело наверняка казалось сжатой пружиной. Я открыл глаза. Бледно-розовый рот – оставившая отпечаток женщина, моя (я был уверен в этом) мать, когда-то сняла таким образом излишек губной помады – кривился в усмешке.
Несмелым движением я потянулся к листку, почти дотронулся до него, но затылком ощутил взгляд вышедшего из своей комнаты отца.
Я отдернул руку.
– Кому молишься? – спросил отец.
– Никому… – ответил я.
Отец подошел ближе, его тень накрыла мою согбенную фигуру.
– А! – сказал отец и наклонился, обволакивая меня запахом «Шипра». – Где взял?
Листок исчез в сухих узловатых пальцах. Несколько быстрых движений, мягкий звук разрываемой бумаги, и на пол посыпались бледно-желтые останки. Отец отряхнул руки – так, будто разорванный листок был пропитан тягучей влагой, – вновь наклонился, подхватил сумочку, распрямился.
– Убери! – приказал он, мыском домашней туфли указывая на кусочки улыбки. – Оденься и иди обедать! – Затем развернулся и проследовал в кухню.
Я рывком поднялся с колен: отец ждать не любил.
Мне довелось расти и вырасти не только и даже не столько в мужском мире, сколько в мире мужчин избранных. Избирал, оценивал и расставлял их по ранжиру, конечно же, мой отец. Чем, какими критериями он руководствовался, для меня всегда оставалось непонятным. Отец не брал на себя труда объяснять, почему один человек, казалось бы, много лет бывший чуть ли не ближайшим другом, неожиданно лишался расположения, а другой, с которым он случайно познакомился на улице или в магазине, затем постоянно звался в гости. Кое у кого из тех, кто по произволу моего отца допускался в этот мир, могло сложиться впечатление, что смерть моей матери отец воспринял излишне спокойно: она как бы выполнила заданную роль, зачала и выносила, а затем, родив, перестала нужной быть. Мать исчезла без следа. Ни фотографии, ни каких-либо вещей. Сумочка тоже исчезла.
Те, у кого такое впечатление складывалось, и не подозревали, как они были близки к истине.
За смертью моей матери – если бы только за этим! – стояла тайна. Все тайны, все узлы и узелки, все ниточки тянулись к отцу. Они разнились по толщине, по силе, по важности. Они окружали его словно кокон. Отец же, как некое диковинное насекомое, готовящееся к заключительному акту своих метаморфоз, в этом коконе покоился – самодостаточный, суровый, одинокий. Будто бы последний представитель вымирающего вида, живущий только ради того, чтобы вид этот – вернее, род – не пресекся.
Я ждал, что отец вот-вот поделится хотя бы одной, самой простенькой тайной, дабы потом посвящать в тайны все более и более сокровенные. Этого не происходило, и, боявшийся заговорить первым, первым спросить, первым сделать шаг, я думал, что просто время еще не пришло.
Как бы то ни было, я взрослел, и мне становилось все теснее и теснее в тех рамках, в которых отец упорно пытался меня удержать. Правда, что это за рамки, зачем они, я так понять до конца и не смог. Ощущались только лишь давление, навязчивая опека, постоянное и пристальное внимание отца к каждому моему шагу. Границы были размыты, неопределенны. В одном случае некое мое действие одобрялось, в другом точно такое же порицалось.
Отец мой никогда меня не бил, однако наказания были суровыми: он запирал меня дома, заставлял по нескольку раз на дню мыть полы. Или – что было самым страшным – самолично проверял домашние задания: дотошно, до последней буковки. Он обязывал учиться хорошо. Именно хорошо, а не отлично: наряду с отличными отметками по одним предметам я, по настоянию отца, допускал четверки и даже тройки по предметам другим. Отец, не желая, чтобы я был круглым отличником, сдерживая меня, так и не дал мне получить медаль. Он словно пытался сформировать меня по какому-то вроде бы и ему самому неизвестному плану.
Никогда по-настоящему не ругал и не хвалил. Да и вообще говорил со мной, по своему обыкновению, рублеными, короткими фразами. Зато любил слушать рассказы о случившемся в школе, причем требовал описывать все в подробных деталях, настаивал, чтобы я давал характеристики всем, кого упоминал, заставлял предположить, что тот или иной человек – одноклассник, учитель – мог бы сделать, но не сделал, требовал объяснить, почему тот или иной поступил так, а не иначе.
Учителей-мужчин было немного, считанные единицы, и отцу приходилось мириться с тем, что слово «она» в моей речи встречалось постоянно. Однако учительницы для отца были существами как бы бесполыми, существами-знаками, просто персонализирующими тот или иной изучаемый предмет. Он стремился к тому, чтобы в учительнице химии я видел сцепление бензольных колец, в учительнице литературы – мешанину клишированных образов литературных героев, в учительнице математики – формулы.
Не то что рассказов, просто упоминаний о девочках из класса отец не терпел вовсе. Он даже как-то ходил в школу, беседовал не только с классным руководителем, но и с директором, требовал, чтобы меня ни в коем случае не сажали за одну парту с девчонкой.
Сам отец о женщинах говорил как о существах низшего порядка, как о тварях, недостойных имени человека. На заданный мною впервые вопрос, откуда берутся дети, отец сразу дал обстоятельный и правдивый ответ. Он, правда, пользовался очень деликатными выражениями, но подробности, в которых отец постепенно увяз, надолго выбили меня из колеи. Потом, постепенно, разъяснения отца начали приобретать все более и более откровенный характер. В конце концов он начал вести со мной разговоры на эту тему как равный с равным, причем как равный циничный с равным циничным же.
Как сейчас кажется, он ограждал меня вовсе не потому, что хотел сохранить мою невинность. Конечно же, нет. Он опасался, что я увижу: отец прав далеко не во всем. Опасался, что я даже смогу усомниться в основных положениях отца. Опасался, что я обнаружу: мужественность, которой учил отец, не бывает сама по себе; она как раз и существует только потому, что на свете есть женственность. Он же пытался в моем воспитании все построить таким образом, будто два эти качества отделимы друг от друга, будто одно может существовать без другого. Он учил изолированной мужественности, мужественности без своей противоположности и тешил себя уверенностью, что я всецело принадлежу ему, подчинен ему безоговорочно.
И вдруг моему отцу открылось, что его уроки пропали даром, раз самым ценным для меня оказалась Лиза, девчонка из соседнего подъезда (вскорости так нелепо погибшая): он неожиданно вернулся из своего занюханного издательства и нас застал. Нет-нет, мы уже просто сидели рядом у письменного стола в моей комнате, но отцу все стало ясно.
Он возник за нашими спинами, отметил, как соприкасаются наши головы, как Лизина рука лежит на моем плече. Отец прочистил горло. Мы вскочили.
– Здравствуйте! – сказала Лиза. Он не ответил, только шмыгнул носом.
– Здравствуйте… – повторила Лиза.
– Да-а… – сказал отец, развернулся и, став еще прямее и суше, направился к буфету в большой комнате.
– Простудился, – пробормотал он себе под нос, открывая стоявшую в буфете коробку с лекарствами, – температура… Сейчас эпидемия, вирус… – И выкрикнул сквозь резные двери буфета: – Генка! Принеси воды!
После истории с поножовщиной, после смерти Лизы, после того как меня спас бывший отцовский сослуживец, отцу стало ясно: рано или поздно появится новая Лиза. Он, маскируясь, пытаясь создать впечатление, что стремится облегчить мои страдания, мои печаль и горе, стал выпытывать о Лизе все, вплоть до мельчайших подробностей.