Владимир Амлинский - Оправдан будет каждый час...
Итак, стайкой ходили мы по нашему «броду», по улице Кирова. В этой стайке редко встречался Ботик. Я уже говорил, что у него была другая компания, его друзья носили кепочки-малокозырки с разрезом, наиболее шикарные ходили в синих прорезиненных плащах и белых кашне. Все они были старше Ботика. А между ними крепенький, как гриб-боровик, выступал Ботик с папироской в зубах и в куртке, переделанной из отцовского кителя. Нас он или не замечал, или в отдельных случаях встречал благодушно: «Салют, пацаны! Куда пылите?» «Престо так, Ботик»,— отвечали мы.
Но просто так ничего не бывает. Улица, особенно вечерняя, властвовала над нами и звала нас. Что было делать дома, в переполненных коммуналках, в которых жило большинство из нас? Уроки?! Их все не переделаешь. Книги? Все тоже не перечитаешь, хотя читали мы, можно сказать, жадно, но чаще всего не дома, а в библиотеках или читальнях, читалках, как мы их называли.
Особенно хорошо читалось летом. Мы располагались прямо во дворе под деревянным навесом дома № 2 по улице Чаплыгина. Была прекрасная читалка — филиал библиотеки имени Достоевского, ныне уже не существующий, — в Большевистском переулке.
Жаль, сейчас не делают таких летних читалок.
Итак, Ботик шел своим маршрутом, мы — своим. Мы с некоторой завистью смотрели ему вслед, уверенные, четкие шаги этой компании говорили о точности цели, о серьезности намерений… Как бы пахнуло ветерком чужой жизни, неведомых занятий, неизвестных развлечений. Что-то сомнительное было в них. Это мы ощущали, догадывались, но что именно, не знали до конца. Сомнительное с привкусом неведомой взрослой греховности манило.
Однажды с моим товарищем Витькой Араповым мы фланировали по Кировской мимо почтамта, мимо кружевного, похожего на пагоду, с золоченым свечением «магазина Чаеуправления», где можно было купить клюкву в сахаре. Со смаком давя клюкву, обсыпаясь сахарной пудрой, мы шли дальше.
Отца еще нет, можно и погулять, думал я. Уроки не сделаны — ничего, перезимуем. Отец в дневники не заглядывает.
Я любил, когда отец дома. В эти часы я никуда ни за что бы не пошел, но он приходил поздно, «он на кафедре», говорила бабушка. Именно — не в институте, а на кафедре.
Итак, идем дальше, мимо магазинов, мимо сурового здания на Лубянке, перед которым робеешь и затихаешь, наш «брод» утыкается в Дзержинскую, в метро, похожее на черный репродуктор, немного дальше — ресторан «Иртыш», ныне исчезнувший или куда-то перенесенный, его и еще несколько зданий поглотил теперешний «Детский мир».
— Ну что, погуляли? Пора и домой, — говорит Витька Арапов, рассудительный Арап, известный своей страстью к футболу, своим буквально подвижническим болением за ЦДКА — настолько, что телефоны запоминал, как счет игр. «94-63-93» означало: «Динамо» (Тбилиси) — «Крылышки» (Куйбышев) — 9:4, ЦДКА — «Трактор» — 6:3, «Динамо» (Москва) — «Спартак» (Ленинград) — 9:3.
С этим человеком мы жили в одном доме. Возвращаясь, мы поднимались на крышу, на чердак, игравший особую роль в нашей жизни. Странно, что в те времена чердаки не запирались. Шло это еще с войны, на чердаках дежурили тогда патрули по борьбе с последствием бомбежек.
Не знаю, что стало с тем патрулем, что дежурил в октябрьскую ночь сорок первого на чердаке нашего и соседнего домов. По соседнему дому, постоянному представительству Латвии, немецкий самолет шарахнул фугаской: прямое попадание. Наш же дом только задело, покорежило воздушной волной. «Контузило»,— как невесело шутил отец. Стекла были выбиты, поврежден фасад, опалены стены, но дом остался жив.
Крепкий был дом и красивый. Строила его в конце прошлого века немецкая компания, но подозревая, очевидно, о том, что мирное это помещение через пятьдесят лет будут бомбить немецкие летчики. Над одним подъездом восседал добродушный раскормленный лев с геральдическим щитом над другим — пухлый и кудрявый амур. В наш доме жили академик Чаплыгин, почетный академик Гамалея, жена Горького Екатерина Пешкова, у нее на квартире Ленин слушал «Аппассионату» в исполнении пианиста Добровейна.
У нашего дома был огромный чердак — целая улица с перегородками, пустынными помещениям, лесенками. В углу чердака стояла как бы трибуна, вершина нашего дома, отсюда был виден казавшийся особенно узким и маленьким Машков переулок, блестели Чистые пруды, окаймленные трамвайными линиями маршрута «А», зеленый с чистым озерцом оазис, зажатый асфальтом. Я любил смотреть, как катились игрушечные вагончики, как вскакивали на подножку крохотные, словно солдатики, пассажиры, как неслись черные игрушечки «эмки», пуская еле заметный завиток газа.
Еще этот чердак с его перегородками, отделениями напоминал палубу со множеством трапов. Да, палуба, да, корабль из резервов детского воображения, напичканного удивительными образцами из бедного опыта глаз, никогда не видевших на самом деле ни моря, ни кораблей, ни белых палуб; только лес, степь, оставшиеся позади несущегося вдаль от войны поезда, только окраина сибирского городка, наспех построенные бараки под холодным свинцовым небом.
Вот почему притягивал бетонный чердак, эта железная крыша с ее пыльными лесенками — с нее открывался океан полузабытого в эвакуации родного города, разделенного на множество морей, на куски суши — асфальтовые и зеленые. Одно из морей простиралось от нас до Курского вокзала, где вечно двигался клубок точечных, как в немом кино, торопливо несущихся фигурок… Продолжая этот образ, владевший мною тогда, можно было бы сказать, что на волнах этих странных городских морей блестели огни бакенов-светофоров, что по их темным глубинам, светя фонариками, плыли корабли машин.
Все это было прекрасно и романтично, но, поднявшись на чердак, проходя мимо его пустых каменных ящиков по бетонному полу, от которого тянуло холодом, пахло кошками и мышами, мы теряли ощущение моря и корабля. Катились клочки бумаги, гонимые ветром, ее шуршание наполняло неожиданной тревогой. Казалось, слышался шум шагов, потом он затихал, когда мы останавливались; стоило нам двинуться, он снова возникал.
Мы с Арапом прошли еще десяток шагов, снова было безмятежно тихо, над нами в квадратном проеме чердака высвечивало холодноватое небо.
— А ну стоять! — раздался голос из темноты, из серых бетонных отсеков, усиливших его звук и придавших ему непреклонность железа.
Мы остановились. Фонарик бесцеремонно, слепя глаза, делая беспомощными движения, уперся сначала в мое лицо, потом, отбросив меня в чернильную мглу, переместился и обжег лицо моего товарища.
— Пойди-ка сюда…— Голос показался знакомым.— Вы чего тут болтаетесь по ночам? Здесь не ваше место.
— Сейчас посмотрим, что это за придурки, — сказал другой голос, незнакомый.— А ну-ка давай сюда, шевели костями!
Мы стояли, не двигаясь.
— Ты что, фраер, глухой? — спросил второй голос.
Я сделал несколько шагов, за мной — Витька Арапов.
Мы увидели свет, ярко и быстро сгорающий — будто пакля, облитая бензином, полыхала. Этот очень яркий и неровный свет вырвал из черноты четырех человек. Одного мы знали хорошо, других часто видели на «броде». Это была как раз та компания, с которой мы только сегодня встретить на Кировской. Среди них и наш Ботик. — А, старый приятель! — крикнул он.— Сосед по парте, строчкогон!
Его действительно недавно посадили за мою партy. На уроках он скучал, обыкновенно не слушал учительских объяснений, думал о чем-то своем или пугал всех своей зажигалкой, но чаще молча смотрел в окно. А в окне был квадратик неба, переполосованный пожелтевшей бумагой с торчащей из-под нее пыльной ватой. Больше ничего.
Но и это ему было интереснее, чем все алгебры, физики и географии на свете.
На диктантах он всегда списывал у меня. Он не побил, видно, ни от кого зависеть, поэтому списывать ему было противно, тем более втихаря, осторожничая, чтобы учительница не засекла. Он списывал, как говорили, внаглую, бесцеремонно, не таясь, повернувшись ко мне откровенно всем туловищем. Его выпроваживали из класса, пересаживали, но он снова ухитрялся сесть рядом со мной. Не то чтобы он любил меня или я был грамотнее других, просто он привык списывать именно у меня, а перед кем-то другим вертеть туловищем, поворачиваться он не хотел. Оказывается, списывание, зависимость нисколько не сближают людей. Я чувствовал, что он смотрит в мою сторону отчужденно, равнодушно, с полным безразличием, иногда с раздражением и всегда свысока. Да он на всех смотрел свысока, всех считал слабаками, хотя среди нас попадались ребята, умевшие и любившие драться. Но он не боялся никого, ибо был по-взрослому, по-мужичьи силен, с мощной хваткой не по возрасту и не по росту больших рук. У его компании, у огольцов постарше нас, были совсем другие интересы, привычки, нравы и занятия. И вот сейчас мы столкнулись на чердаке. Собственно, опасаться вроде бы и нечего. Сколько раз мы встречались на Кировской, и они даже не глядели в нашу сторону… Но то на многолюдной улице, на «Бродвее». А здесь чердак. Площадка, которую они считают своей… Подсознательно я чувствовал, что мы влипли в какую-то историю… Неизвестно, чем она закончится, но я старался взять себя в руки, держаться нормально, уверенно, ну примерно как разведчик, попавший в фашистскую западню,— все мы в то время мыслили именно такими категориями. Это укрепляло волю.