Юрий Графский - Как звали лошадь Вронского?
Зачем же он тянул их за собой? Пусть бы оставались в своем болоте.
Подступала, становилась близкой другая мысль Толстого: “Хочется уйти от этой скверной, унизительной жизни”. Раздумья о ней шли постоянно.
“Считал деньги и соображал, как уйти”, – писал в тайном дневнике девятьсот восьмого года, то есть задолго до побега. Другому адресату сообщал: “Не можете себе представить, до какой степени то, что есть настоящее “я”, презираемо всеми окружающими меня”. “Они, может быть, и любят меня, – низал в дневнике, – но я им не нужен, скорее encombrant… им в семье меньше других видно, чем я нужен всем”.
Нацелился уйти из Ясной, но в первый раз отступил, хотя думал одно: чужие люди! Нравственно, духовно, душевно. От них хотелось бежать на край света – в ночь, дождь, изморось. Как он готов был отринуть жаб своей жизни! Их шаги, голоса, смех там, за стеной. На ум приходил ужас библейского пророка: “Другой умирает с душой огорченной, не вкусив добра”. “С душой огорченной, – повторял Павлинов, точно зная, что это – про него, как и финал: “не вкусив добра””. Однажды приснилось ему то, чего никогда не умел делать в жизни, – танцевал чечетку! Для этого, оказалось, надо обмякнуть, расслабиться. Чтобы ноги стали бескостными, безмышечными. Вроде как из пластика. Готовы подчиниться ритму. Стоит расслабиться – ноги начинали выделывать вольты и кренделя. Легко касались пола, дриблинговали. Все это – в ритме “та-та-дра”, “та-та-дра”, “дра-та-та-та”! “Бегущая по волнам”
– вспомнил название старой повести. Бегущим по волнам чувствовал себя Павлинов. И снилась женщина. Лежала сзади, спиной к спине.
Чувствовал ее теплоту. Хотел ее, но не было сил обернуться.
*
2
*
Это был, конечно, Мандельштам. “Я вернулся в мой город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез”, – слышалось в смутной скороговорке реборд. Стихи были тоже про него. Даже “рыбий жир фонарей” был похож. Только там бликовали невские светильники, здесь – волжские, нижегородские. До войны Павлинов жил здесь. Но не в хоромине над Волгой, а в небольшом поселке при Автомобильном заводе. Его так и звали – Соцгород. Был застроен одинакими кварталами серых домов. Их разделяли проспекты, тоже серые, похожие друг на друга: асфальтовые тротуары и между ними – пустырьки, заросшие кустами барбариса. Раньше на Автозавод надо было ехать трамваем – мимо Канавинского рынка, вкруг парка имени Первого Мая.
Потом тянулись засыпанные снегом дюны. В пустом поле стояли опоры линий электропередач. Между ними – широкие взмахи проводов. Потом была знакомая с детства Молитовка, Главная контора завода. Улица, где Павлинова застала война. Шли в школу через пустырь. Из облаков вдруг вывалились самолеты в крестах. Развернулись, низко поплыли к заводу. Раздались два удара – встали два огненных столба. Потом им показалось – бомбежка кончилась. Побежали смотреть, что сталось с цехами. А это была только первая волна, за ней последовала вторая.
Павлинов бежал по проспекту, над ним на бреющем – самолет, садил из пулемета. Рядом, спереди, сбоку падали люди. Какой-то мужик сбил его, свалил под столб. Шептал: “Мне все одно пропадать – тебе жить надо”. Может, только благодаря тому человеку мог он пройти сегодня по этим местам. Только нынче все было по-другому. Прямо на вокзальной площади Павлинов спустился в метро. Как в Москве, с него не спросили билета: показал пенсионную книжку. Через полчаса вылез на Автозаводе, возле знакомого с детства Киноконцертного зала. Был еще более сер, чем дома, с какими-то бетонными набрызгами. По углам, из такого же серого бетона, – характерные типовые скульптуры: шахтер, доярка, очкарик-инженер. Именно здесь Павлинов пятнадцать раз смотрел “Чапаева”. Доднесь помнил, как шли пьяные каппелевские офицеры со штыками наперевес. А навстречу, с саблей наголо, в развевающейся бурке вылетал из-за холма Чапаев, обернувшись в порыве назад, увлекавший за собой конногвардейцев. И, конечно, была мечта – стать хоть чуточку похожим на Чапая. Лететь в крылато развевавшейся бурке. Павлинов, когда они играли в Чапая, тоже вылетал из-за беседки (была такая на площадке детского сада, куда он ходил), с палкой (шашкой) наголо, в развевавшемся наподобие бурки вывернутом наизнанку халатике. Гос-споди! Когда это было? Давно истлел халатик, полысели, а может, отдали Богу души мальчики, с которыми выбегал из-за беседки. Но и сейчас помнил ощущение радости, воли, которые вырастали за плечами вместе с жалкой холстиной. Мир был раздвинутый, светлый: много воздуха, белесого неба. Ничего еще не начиналось.
Казалось, жизни не будет конца. Как не было предела полету Чапаева, когда он выскакивал из засады. Кончилось, правда, это довольно быстро. Выяснилось, что юный Чапай боялся уколов. Не мог представить, что сам, добровольно, позволит игле войти в сокровенное тело. Спрятался от врача в ящик, где висели вещи. Его и нашли там, стоявшего в деревянном пенале: не мог вымолвить ни слова. Никто
(даже отец, которого вызвали из цеха) не мог уговорить его добровольно подставить спину под шприц. Только после этого он уже не смел надеть халатика, вывернутого наподобие чапаевской бурки. Зато началось увлечение музыкой. Павлинов руководил удивительным оркестром. В нем были только редкие, подручные инструменты.
Приимчивый, с нежным звоном треугольник, глиняная, разрисованная глазурью окарина, ксилофон, цитра. Павлинов не знал ни строя, ни нотной грамоты – звучание определял исключительно на слух.
Показывал, кому и как вступать: мелодия перетекала от бирюльки к флажолету. Дрожала легким тремоло крумхорна, рассыпалась четким пунктиром бубна, опадала вздохами тимпана. И, конечно, был голос: пела руководительница группы, полноватая хохлушка Оксана Федоровна.
Вскидывала голову с белокурыми кудряшками, вступала по знаку павлиновского карандаша (заменял дирижерскую палочку):
“И-извела…”. “Извела меня кручина”, – подхватывал чистой второй маленький Павлинов. “По-одколод…”. “Подколодная змея”, – заканчивал он. “Догора-ай”, – вытягивала сопранное пиано женщина.
“Гори, моя лучина”, – низко вторил Павлинов. “До-огорю-у с тобо-о-ой и я-а-а-а”, – пели в строгую терцию. Женский голос переплетался с мальчишеским фальцетом, словно договаривался о чем-то. Позже, учась в университете, Павлинов пел в хоре московских студентов. Как, вспоминал он, раскачивался вместе с другими ребятами в вальсе
“Амурские волны”, великолепно поставленном Владиславом Геннадиевичем
Соколовым. А начиналось все с Оксаны Федоровны. Павлинов хорошо помнил – она обнимала его: ходила по группе между столами, за которыми что-то клеили, рисовали другие воспитанники. Прижимала его голову к бедру – там что-то перекатывалось под его щекой, живое и теплое. Шептала: “Мальчик мой, скуярый!”
“Гос-споди! – думал он. – Поди, Майка-то с Юной тоже были тогда, в детском саду”. Хорошо помнил тех сестричек. Старшая – Юна – была его ровесницей. Майка – годом моложе. Ему, помнится, нравилась Юна, с тонкими губами, интеллигентно сдержанная, чуточку отстраненная.
С интересом наблюдала неистовства младшей: Майка буквально преследовала его. После каждого концерта требовала, чтобы Павлинов дарил ей свежую программку. Главным в Майке были губы, граммофонные, трубой. Можно сказать даже так: губы перевешивали всю остальную
Майку. Настигала его в умывальнике, раздевалке и, если рядом не было никого, безжалостно целовала, стремясь обязательно прокусить щеку или шею. Это, судя по всему, действовало на флегматичную Юну.
Однажды в тихий час (спали рядом, на раскладушках, похожих на козлы, обтянутые полотном) она разбудила его. Шепнула: “Пойдем со мной!”
Павлинов, не до конца проснувшийся, не мог понять, чего от него хотят. Девочка проскользнула между кроватями, выглянула в коридор.
Не отпускала его руку. Убедилась, что никого из воспитателей нет, затянула в уборную. Закрыла дверь, подняла рубашку. Спросила, не хочет ли он посмотреть, как она писает. Для него это было внове. Не отказался. Она присела над горшком. Потребовала: “Теперь ты”.
Павлинов исполнил сказанное. Вылили горшок за собой, благополучно вернулись в спальню. Павлинов видел – она о чем-то неотступно думала: лицо розовело, процесс шел бурно, напряженно. Наконец, приблизила яркие, разъятые откровением глаза: “Знаешь, а ты своей пиписькой мог потрогать меня!”
Стоял за Киноконцертным залом: теперь здесь шумел настоящий сад. А когда-то они сажали первые деревья. Нынче росли груши, яблони. Тени ложились под ноги. Павлинов помнил это место: был пустырь, где проходили занятия по физкультуре. Их, как и все уроки до четвертого класса, вела Татьяна Николаевна. Павлинов и сейчас помнил тот кросс, когда он пришел одним из последних. На следующий день прочитал в стенгазете стихи о себе, сочиненные учительницей: “Он на лыжи стал умело и, приладивши ремни, впереди летит он смело у того, кто позади”. Он уже тогда мог толково объяснить, что слова “позади” и