Журнал - «Подвиг» 1968 № 02
Аничка!
Остальных вопросов я уже не слышу.
Как-то со стороны, совсем не ощущая боли, словно я только зритель, чувствую, как два эсэсовца несут меня обратно в камеру и, грубо встряхивая носилки, со смехом осведомляются, не предпочту ли я качаться в петле.
Четверг.
Я уже начинаю воспринимать окружающее. Одного из моих товарищей по камере зовут Карел. Старшего он называет «папаша». Он что-то рассказывает о себе, но у меня все путается в голове. какая-то шахта, дети за партами… слышится колокол, уж не пожар ли?
Говорят, ко мне каждый день ходят врач и эсэсовский фельдшер. Я, дескать, не так уж плох, скоро буду опять молодцом. Это настойчиво твердит мне «папаша», а Карел так усердно поддакивает, что, несмотря на свое состояние, я понимаю: это святая ложь. Славные ребята! Жаль, что я ив могу им поверить.
Вторая половина дня.
Дверь камеры открывается, и бесшумно, словно на цыпочках, вбегает пес, останавливается у моего изголовья и снова пристально рассматривает меня.
Рядом снова две пары сапог. Теперь я уже знаю — одна пара принадлежит хозяину пса, начальнику тюрьмы Панкрац, другая — начальнику отдела по борьбе с коммунистами, гестаповцу, который меня допрашивал тогда ночью. А вот еще штатские брюки. Мой взгляд скользит вверх, да, я знаю и этого долговязого, тощего комиссара, который руководил оперативной группой, арестовавшей меня.
Он садится на стул и начинает допрос:
— Ты свою игру проиграл, подумай хотя бы о себе.
Говори. Он предлагает мне папиросу. Не хочу. Мне не удержать ее в пальцах.
— Как долго ты жил у Баксов?
У Баксов! И это им известно! Кто же им сказал?
— Видишь, нам все известно. Говори.
Если вам все известно, зачем же мне говорить? Я жил не напрасно и не опозорю свои последние дни.
Допрос длится час. Допрашивающий не кричит, он терпеливо повторяет один и тот же вопрос, потом, не дождавшись ответа, задает второй, третий, десятый.
— Неужели ты не понимаешь? Все кончено, понимаешь ли, вы все проиграли. Вы все.
— Проиграл только я.
— Ты еще веришь в победу коммуны?
— Конечно.
— Он еще верит? — спрашивает по-немецки начальник отдела, а долговязый гестаповец переводит.
— …он еще верит в победу России.
— Конечно. Иного конца быть не может.
Я утомлен. Я напрягал все силы, чтобы быть начеку, но сейчас сознание быстро покидает меня, как кровь, текущая из глубокой раны. Напоследок я еще вижу, как мне протягивают руку, — должно быть, тюремщики заметили печать смерти на моем лице. В самом деле, в некоторых странах у палачей даже было в обыкновении целовать осужденного перед казнью.
Вечер.
Два человека со сложенными руками ходят по кругу и протяжными, нестройными голосами тянут грустную песнь.
Когда в глазах померкнет свет
И дух покинет плоть…
Эй, люди, люди, бросьте же! Может, эта песня и неплоха, но сегодня… сегодня канун Первого мая, самого прекрасного, самого радостного праздника Я пытаюсь запеть что-нибудь веселое, но, видно, это звучит еще мрачнее, потому что Карел отворачивается, а «папаша» вытирает глаза. Пускай, я не сдаюсь и продолжаю петь. Постепенно они присоединяются ко мне. Удовлетворенный, я засыпаю.
Раннее утро Первого мая.
Часы на тюремной башне бьют три. Впервые я ясно слышу бой часов. Впервые после ареста я в полном сознании. Я чувствую, как через открытое окно проникает свежий воздух, как он обдувает мой тюфяк на полу, как стебли соломы колют мне грудь и живот. Каждая клетка моего тела болит на тысячу разных ладов. Мне трудно дышать. Внезапно, как будто свет из распахнувшегося окна, меня озаряет мысль: это конец, я умираю.
Долгонько же ты не приходила, смерть! А я, признаться, надеялся, что мы встретимся с тобой через много лет, что я еще поживу свободной жизнью, буду много работать, много любить, много петь и бродить по свету. Ведь я только сейчас достиг зрелости, у меня было еще много, много сил. Их больше нет. Мой путь окончен.
Я любил жизнь и за ее красоту вступил в бон. Я любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне тем же, и страдал, когда вы меня не понимали. Кого я обидел — простите, кого порадовал — не печальтесь. Пусть мое имя ни в ком не вызывает печали. Это мой завет вам, отец, мать и сестры мои, тебе, Густина моя, вам, товарищи, всем, кого я любил. Если слезы помогут вам смыть с глаз пелену тоски, поплачьте. Но не жалейте. Жил я для радости, умираю за нее, и было бы несправедливо поставить па моей могиле ангела скорби.
Первое мая! В этот час мы уже строились в ряды на окраинах городов и развертывали свои знамена. В этот час на улицах Москвы уже шагают на майский парад первые шеренги войск. И сейчас миллионы людей ведут последний бон за свободу человечества. Тысячи гибнут в этом бою. Я — один из них. Быть одним из воинов последней битвы — это прекрасно.
Но агония совсем не прекрасна. Я задыхаюсь. Мне не хватает воздуха. Я слышу хрип и клокотание у себя в горле. Чего доброго, еще разбужу товарищей. Промочить бы горло глотком воды! Но вся вода в ковше выпита. В шести шагах от меня в унитазе, в углу камеры, вода есть. Но хватит ли у мня сил добраться туда?
Я ползу на животе, тихо, тихо, словно истинное геройство заключается в том, чтобы, умирая, никого не разбудить. Дополз. Пью, захлебываясь, воду со дна унитаза.
Не знаю, сколько это продолжалось, сколько времени я полз обратно. Сознание снова оставляет меня. Я ищу у себя пульс. Не нахожу его. Сердце поднялось к горлу и стремительно падает вниз. Я падаю тоже. Падаю медленно. И при этом слышу голос Карела:
— Папаша, папаша! Бедняга кончается!
Угром пришел врач (об этом я узнал много позже). Он осмотрел меня и покачал головой. Потом вернулся к себе, в лазарет, разорвал рапортичку о смерти, которую заполнил еще накануне, и сказал с уважением специалиста:
— Силен, как лошадь!
Глава III. Номера № 267
Семь шагов от двери до окна, семь шагов от окна до двери.
Это я знаю.
Сколько раз я отмерил это расстояние по дощатому полу тюремной камеры! И может быть, именно в этой самой камере я сидел когда-то за то, что слишком ясно видел, как губительна для народа политика чешской буржуазии! И вот сейчас мой народ распинают на кресте, в коридоре за дверью ходят фашистские надзиратели, а где-то за пределами тюрьмы слепые парки[3] от политики снова прядут нить измены. Сколько столетий нужно человечеству, чтобы прозреть!
Через сколько тысяч тюремных камер прошло оно по пути к прогрессу? И через сколько еще пройдет?
О, нерудовский младенец — Христос! «Долгий путь человечества к спасенью все еще не пройден, нет, конца еще не видно», но уже не спи, не спи!
Семь шагов туда, семь обратно. У одной стены откидная койка, на другой — коричневая унылая полочка с глиняной посудой. Да, все это мне знакомо. Теперь, правда, тут кое-что механизировано: проведено центральное отопление, вместо параши — стоит унитаз. А главное — механизированы люди! Как автоматы. Нажмите кнопку, то есть загремите ключом в замке или откройте «глазок», и узники вскочат, чем бы они ип были замяты, станут друг за другом и вытянутся в струнку; распахивается дверь, и староста камеры выпаливает единым духом:
— Achtung! Celecvozibnzechcikbelegtmittreimarialesinordriung!
Итак, № 267. Это наша камера. Но у нас автомат с изъяном: вскакивают только двое. Я пока лежу на тюфяке под окном, лежу ничком неделю, две недели, месяц, полтора месяца и снова возвращаюсь к жизни: уже поворачиваю голову, уже поднимаю руку, уже приподнимаюсь на локтях и даже пытаюсь перевернуться на спину. Разумеется, легче описать, чем пережить это.
Изменилась и камера. Вместо тройки на дверях висит двойка, нас теперь только двое. Исчез Карел, младший из тех двоих, что с грустной песней хоронили меня. Осталась лишь память о его добром сердце. Собственно, я помню, и то очень смутно, только последние два дня его пребывания с нами. Он в который раз терпеливо рассказывает мне свою историю, а я то и дело засыпаю, не дослушав до конца.
Звали его Карел Малец, по профессии он машинист, работал у клети в рудной шахте где-то около Гудлиц и выносил оттуда взрывчатку для подпольщиков. Сидит он уже около двух лет, а теперь его повезут на суд, вероятно в Берлин. Арестованных по этому делу много, целая группа. Кто знает, что с ними будет… У Карела жена и двое детей, он их любит, крепко любит… «но это был мой долг, сам понимаешь, иначе было нельзя».
Он подолгу сидит около меня и старается заставить меня поесть. Не могу. В субботу — неужели я здесь уже восьмой день? — он решается на крайнюю меру: докладывает тюремному фельдшеру, что я за все время ничего не съел. Фельдшер, вечно озабоченный человек в эсэсовской форме, без ведома которого врач-чех не имеет права прописать даже аспирин, сам приносит миску больничной похлебки и стоит около меня, пока я не съедаю все. Карел очень доволен своим успешным вмешательством и на другой день сам вливает в меня миску воскресного супа.