Фигль-Мигль - Ты так любишь эти фильмы
«Шизофреник», — сказал я. Я всегда так представляюсь, когда разговариваю с людьми, точнее, когда разговор доходит до того, что нужно представиться. Это, конечно, врачебная тайна и всё такое, даже вплоть до того, что диагноз не сообщают родственникам, если они есть, и тебе самому не сообщают, вне зависимости от того, есть у тебя родственники или нет, никто не должен его знать, кроме врача, но это глупо (как можно не знать собственный диагноз?) и нечестно. Я всегда представляюсь, чтобы люди, с которыми разговариваю, сразу знали, с кем имеют дело и (пока не успели почувствовать себя неловко или трусами) отказались какие-либо дела иметь. Было бы неправильно выдавать себя за нормального, пока ещё никто ничего не подозревает. Как я сказал — нечестно.
И ГриегаЧтобы петь, необходимо иметь голос. ЭтоSine qua поп, как говорит. Мой поганец старший брат. Я не имею в виду голос в смысле «у певицы есть голос», то есть хороший голос. Я имею в виду голос как способность издавать звуки. Немой не может петь. (Хотя я мало что знаю о немых. Меня как-то занесло в пивную. Где они собирались. Жуткое зрелище.)
Рыбы не могут петь. (И что я знаю о рыбах?) Говорят. Что сверчки и цикады поют. Хотя на самом деле это звук трения крыльев. Это подрывает мою логику? Сверчок поёт и без голоса, без голоса в любом смысле. Но логику можно изменить. Логика — очень гибкая вещь, это правда; если это и железо («железная логика»), то в процессе кования, если есть такое слово. Или в железоплавильном цехе, если такие цеха существуют. Поговорив о голосе (как издавании звуков) и о сверчках (которые звуки издают, неважно каким способом), я могу выйти на новый виток рассуждений. Моих логических рассуждений. Чтобы петь. Необходимо издавать звуки. И не вопрос. Откуда они берутся.
КорнейМежду пальцами так зудело и дёргало, что я в конце концов завизжал. Принцесса бросилась ко мне с воплем «где болит?», и я ткнул лапу прямо ей в нос — но она ещё долго вертела меня и щупала, прежде чем сообразить, заорать и позвонить в ветеринарку, куда мы через полчаса и двинули.
И вот, докторишка до крови расскрёб всё, что я пытался зализать, и написал указаний на две страницы, из чего Принцесса поняла, что дело плохо, а я ничего не понял. «Что ж вы так запустили собаку?» — сказал он. Принцесса никогда не оправдывается. Она могла бы ответить, что это врачи не знают своего ремесла, и правильный диагноз нам поставили впервые за пять лет, как эти клещи появились, а то всё припарки прописывали и диету. (Правда, припарки и диету и этот прописал. Традиция.) Но не стала ни отвечать, ни огрызаться.
Я уже почти ушами слышал всё, что она при первой возможности скажет маме, все эти годы поставлявшей нам самых модных айболитов. А докторишке она улыбнулась так жалобно-прежалобно — хотя, с другой стороны, с намёком и обещанием, — и зря тот не повёлся. Уж не ему, задрипе, перебирать — учитывая, сколько вокруг нас вертелось мужиков с хорошим экстерьером.
И вот, на обратном пути мы остановились у лотка с фруктами, и Принцесса выбрала и тут же очистила для меня, в награду за муки, персик. Я его потихоньку ел с руки, а хачик, хозяин фруктов, перегнулся над ящиками и смотрел, и, наконец, спрашивает: «Зачем, красавица, ты косточку вынимаешь?» — «Незачем ему кости грызть, — говорит Принцесса, — вдруг подавится». А тот: «Впервые вижу, чтобы собака вообще персики кушала, но раз уж кушает, то наверное догадается не подавиться?»
Принцесса на меня смотрит. Я виляю хвостом. Хачику становится интересно.
— Послушай, дорогая, — говорит он, — давай поспорим. Если косточку обсосёт и выплюнет — я выиграл, а если проглотит — ты.
— А если он проглотит, а она ему в кишках что-нибудь повредит?
— Я бы на твоем месте, дорогая, относился к своей собаке с большим доверием, — говорит хачик.
Вот-вот! Я стою рядом и изо всех сил стараюсь, чтобы мой мощный интеллектуальный потенциал отразился у меня на морде. Я что, идиот, глотать персиковые косточки?
Стою, смотрю вверх. Солнце, птички, Принцесса в короткой юбочке. «А на что будем спорить?» — спрашивает она.
— На желание?
— Заметь, ты сам вызвался.
Они выбирают персик и дают его мне.
И только тут я понял, какой жестокий, несправедливый выбор мне предлагается. Съесть персик как положено и посрамить Принцессу? Проглотить проклятую косточку и обесчестить себя самого? Что ж ты делаешь, дура, зачем ты меня подставляешь?
Я в панике завыл. Марк Юний Брут не выл так ужасно, когда входил в сенат со своим ножиком. Честь повелевала мне проглотить; честь повелевала не глотать. Ничего другого, как кричать во всё горло, мне не оставалось, и я кричал.
ХерасковЯ не жалуюсь. Я понимаю, что могла быть фамилия и хуже — Пупкин, Рабинович, Жопа-на-Лавочке, что там ещё. Одно время я боролся, объяснял — старый дворянский род, писатель такой, например, был в XVIII веке — но кого XVIII век ебёт, да и самому надоело. Я ведь и сам про себя когда-то думал, что писатель, поэт, если точнее. (Стоп. Решительно не желаю.) Когда я понял, что жизни, зарящейся на наши мечты, следует энергично сопротивляться, было уже поздно. Защищать стало нечего. Береги, так сказать, мечту смолоду. А ведь как я когда-то… (Нет. Об этом не желаю тоже.)
И день рождения такой, что смешнее не придумаешь, — двадцать девятого февраля. Маленькому родители, конечно, делали как у всех, на день раньше, но с возрастом я это пресёк: положено двадцать девятого, значит и будет двадцать девятого. Когда отмечаешь день рождения раз в четыре года, время идёт медленнее, а чем ты старше, тем это важнее.
Что я сделал со своей жизнью — мне самому до конца не понятно, но всё худшее случалось, когда я брался что-то исправлять. И внутренний голос меня не предупредил, не сказал «перестань» и «будь осторожен». Внутренний голос плохо выполняет свою работу. Вот если бы он говорил: «возьми зонт, будет дождь», или — «не бери зонта, дождя точно не будет», или — «хотя оно неплохо выглядит, покупать нельзя, потому что нитки гнилые», — вот тогда бы от него была польза. А так он говорит: «не ври ей, ей от этого больно»; «не дружи с Серёжей, Серёжа подонок» и прочую чепуху, ведь мы всё равно будем врать тем, кого не любим, и дружить с теми, кто нам нравится.
А ещё так: внутренний голос, как мальчик из басни, постоянно кричит: «волк! волк!» И наконец ты перестаёшь реагировать и не реагируешь в тот раз, когда надо.
Я курю, высунувшись в окно, а в кусты сирени, растущие внизу, громко мочится малопривлекательный молодой человек. Я размышляю, попаду ли с пятого этажа горящим окурком в его член, и если да, то отучит ли это молодого человека осквернять окружающую среду, хотя бы сирень, хотя бы конкретный куст сирени. Размышления эти абсолютно праздные, потому что поодаль молодого человека ждут трое или четверо (ну-ка, сосчитай) приятелей. Успею ли я отскочить от окна и затаиться? При условии, что никогда ещё не отскакивал и не затаивался.
Мои детские, даже подростковые мечты — это сплошь подвиги, и секс вытеснил их довольно поздно (хотя решительно). После чего в мечтах был только секс, и лишь изредка, по атавистической памяти, он украшался быстрой прелюдией подвигов. Постель и подвиги. То есть сперва подвиги, потом постель, но постели всё равно неизмеримо больше.
Преданный идеал детства: пить что-то бесконечно дешёвое и тихо обжиматься в кустах.
Когда появилась Саша, я сперва дрогнул. Был такой счастливый, что даже поверил в своё счастье. Написал хвалебную рецензию на пустой, в сущности, фильм-только потому, что в нём мелькнуло отдалённо похожее лицо. (Стоп. Стоп. Стоп.) А потом всё стало как положено — у неё муж, у меня по-блядушки, — и раз в неделю мы встречались, почти сохранив первоначальный энтузиазм и не напрягая друг друга вопросами, что там будет в будущем, — если будущее вообще будет.
Какая разница? Я утратил способность волноваться по поводу будущего. Никто из тех, кого я знаю, тоже особо не волнуется, даже женщины. Виктор? Он дёргается по привычке, получив её в наследство от поколений интеллигенции, двести лет чувствовавшей себя окунем на удочке. Он хороший человек без шансов войти в историю, и всё же хочет, чтобы с ним считались. С его тирадами в адрес нашей злополучной власти, с его мантрой «демократия, гражданское общество, цивилизованный мир» и с его законсервированным в тайниках души желанием стать гарвардским фул-профессором — интересно, по какой специальности. Лёгкое членовредительство на каком-то митинге ОМОН даровал ему как манну небесную, и он месяц проходил в эйфории, ни о чём так не горюя, как о неуклонном исчезновении синяков. Он был бы рад носить их пожизненно-как медаль, паспорт, грамоту, удостоверяющую, что его заметили.
Он любит Родину — уверен, побольше моего, — но не на тот лад, и постоянно норовит заключить с предметом любви брачный контракт. В Викторе чувствуется непреклонная, безотчётная убеждённость в том, что пять послуживших отчизне поколений заработали лично ему место под совсем другим солнцем. Если Родина отказывается обеспечить своего сына требуемым светилом (а она отказывается! ещё как отказывается!! уж нашу-то Родину на мякине былых заслуг не разведёшь), он надеется обеспечить себя другой Родиной — но только не в другом месте, а на том же самом. Дрянная и неблагодарная Родина пусть проваливает, куда знает, здесь отныне воссядет Родина с правильными чертами лица и характера. Формам жизни, которые новая жопа будет давить по-старому и даже хуже, Виктор в существовании априори отказывает: что хорошо ему, то хорошо всем. Прости ему, Господь, он же слушает бардовскую песню. По контрасту с этим гуманизмом начинаешь ценить беспощадных, кровожадных, хищных эгоистов — особенно когда они молоды и красивы.