Джеймс Келман - До чего ж оно все запоздало
Он даже и посмеивается про себя. Какого хера с ним такое случилось! Нужна ему эта радость!
Ладно, глупости побоку, давай рассуждать практически – это как-никак новый этап жизни, своего рода развитие. Новая эпоха! Надо повидаться с Элен. Нет, правда надо, друг, если б он только мог увидеть ее, поговорить, рассказать что и как. Новая жизнь начинается, мать ее, вот что все это значит! Он слезает со шконки, встает на ноги, идет, даже почти и не спотыкаясь. Прежней жизни точно конец, кранты полные. Он продвигается ощупью, шаря перед собой ногами, добирается до стены. Опускается на колени, на пол, холодный, но твердый, холодный, но твердый. Упирается в пол ладонями, такое чувство, что он в каком-то совсем другом месте, и музыка начинает звучать в голове, самая настоящая музыка, завораживающая, инструменты выбивают туматуматумати туматуматумати тум-тум, тум-ти-тум, тум-тум, тум-ти-тум, туматуматумати туматуматумати беньг, беньг-беньг-беньг-беньг-беньг, бонг, беньг-беньг, бонг, бонг-бонг. Он уже лег, перекатился на спину, лежит, улыбается, потом лицо его сморщивается, клятая боль. Медленно поворачивается на живот, стараясь унять ее; поясница; слегка поводит бедрами: боль слабеет, уползает в правую ягодицу, потом еще ниже – застряла; сдвигает зад на пару дюймов, и боль тащится дальше, до самых лодыжек, к пальцам ног, медлит между ногтями и плотью и – вон, ушла вон, ему хорошо, нет, правда, охеренно хорошо, он справился со своим организмом, даром, что на том и места живого нет, так вот и выживаешь, так и выживаешь. А мысли в башке все ухают, ухают. Но одна, самая кошмарная, давит все остальные: если это навсегда, ты себя больше не увидишь. Господи, вот жуть-то! И как всякие телки глядят на тебя, не увидишь тоже. Что не менее жутко. Хотя тоже мне потеря, тоже потеря, телки на него не глядят. Да пошли они все. Конечно, им иногда удается влезть тебе в душу, во всяком случае, некоторым; умеют они глянуть так, что это уж и не взгляд, а что-то другое, больше чем взгляд: вроде как когда ты еще сопляком в школе учился, и была там эта старуха, училка, она все принимала всерьез, даже когда ты и прочая мелкая сволочь смеялись, отпускали за ее спиной шуточки, а она вдруг уставится прямо на тебя, и ты понимал, ее не надуешь, она все насквозь видит. В точности. И ведь только ты. Остальные ничего не замечают. Ты глядишь на нее, она глядит на тебя. Больше никто ни на кого. Может, их очередь на следующей неделе. А нынче она за тебя взялась. За тебя. И шутки больше не кажутся смешными. Старая падла, она тебя поимела, дружок. Одним только взглядом. Ей и возиться-то с тобой не пришлось. И ты все про себя понимаешь. Дурак малолетний, дырка от задницы. Смеешься вместе со всеми, потому что боишься не смеяться, боишься быть не таким, как все – маленький задроченный трус, выдрючиваешься над пожилой женщиной, жалко смотреть на тебя, дружок, охеренно жалко.
А, ладно!
Какого хрена, все мы бываем иногда сопляками. Есть ли смысл валить на себя вину за чужие проблемы? Жить-то надо, а будешь вести себя, как полудурок, – долго не протянешь.
Вся штука в том, что Сэмми стало жалко себя, да еще и уделали его на хер, господи-боже, отмудохали в жопу, вот самое верное слово.
Иногда просто диву даешься, просто диву.
Теперь еще и в ухе звенит. Два звука сразу, оба в левом – обычное тонкое нытье крови, но и еще что-то, пониже, воет какая-то сраная сирена. Потом замолкает, остается лишь кровь. Только звучит она все тоньше и тоньше. Исусе, точно какой-то хлебаный визг.
Рука подталкивает его вперед. Он подчиняется. И еще голос, говорит, не напрягайся. Кто бы он ни был, этот ублюдок, сарказма в нем хоть отбавляй. Ну и хер с ним. Сэмми на него наплевать. Потом он слышит их смех. А ему все равно наплевать. Да почему бы и нет. Хочется прямо сказать им: Идите вы в жопу, ублюдки, мне по херу, да, можете смеяться надо мной до сраного Первомая.
Теперь рука толкает его, сжимает плечо и толкает, так что он врезается в стул, а после движется этак бочком, чтобы не натолкнуться на стул еще раз – дурь, в общем-то, если учесть, что он уже зашибся об эту трепаную мебель, – кончается тем, что он наступает какому-то пидору на ногу, и тот взвизгивает; потом снова хохот.
Смотри, он опять в драку лезет! Ну, силен, мать его!
Пьян в стельку, говорит другой, а по-мужски признаться в этом не хочет, вот и твердит, что потерял где-то свое дерьмовое зрение.
Зрение его никому тут не попадалось? Тут один хрен зрение ищет!
И снова вокруг га-га-га. У всех своя тактика, а у этих совсем застарелая. Вот, значит, как. Сэмми в разных переделках бывал, так что он понимает, дела его идут на лад. Как это он понял, что дела идут на лад? А я тебе скажу, как. Я этих ублюдков столько повидал, что обзавелся вторым зрением. Они, похоже, думают, что малость с ним перестарались.
Садись.
Сэмми остается стоять.
Ты в полном порядке, садись.
Мать вашу, Сэмми водит вокруг рукой, нашаривает стул, обходит его и садится, вцепившись обеими руками в сиденье на случай, если какой-нибудь из этих смешливых дрочил попробует двинуть по стулу ногой. Ему суют что-то в руку. Цепочку. Его цепочку, золотую, Элен в прошлом октябре подарила на день рождения. Был в ней какой-то символический смысл – какой, он так и не понял, но был, что-то она такое значила. Он нащупывает застежку, надевает цепочку на шею и опять слышит гогот, как будто они надули его или еще чего, так что он снимает цепочку, теребит ее в пальцах, чтобы увериться, его она или не его. Да ведь как тут скажешь, никак не скажешь. Снова регочут. Ну и хрен с ней, друг, – он сует цепочку в карман, потом ощупывает ширинку – убедиться: наружу ничего не свисает?
Что-то плюхается ему на колени. Техасский ремень и шнурки от ботинок.
И больше ничего не происходит. Они вроде как утратили к нему интерес. Время тянется. Куча людей шастает взад-вперед, какое-то непонятное уханье. Потом голоса, один шикарный такой, английский. Снова уханье, и что-то проносят совсем рядом с головой. Закрываются и открываются двери. Офис, похоже, немаленький, временами Сэмми слышит какой-то стрекот, вроде как из громкоговорителя. И непрестанное пощелкивание клавиатуры; и бормотание, воркотня голосов. Сэмми напрягает слух, пытаясь понять, чего вокруг говорят, но и слух у него явно в отключке, и он вдруг понимает: того и гляди сверзится с гребаного стула, да, друг, похоже, он сейчас грохнется, приходится цепляться за стул, изо всех сил стараясь, чтобы этого не случилось, голова идет кругом, щас в обморок рюхнусь, исус-христос всемогущий затраханный
тестирование, он вспомнил тестирование, давно дело было, в Лондоне, хотел работу получить, ну и пришлось сидеть, заполнять анкету, – его и еще десять тысяч девяносто шесть мужиков, всех загнали в длинный коридор, какие-то хмыри приглядывали за ними; дурацкие, сраные вопросы – общая образованность, дерьмо; дерьмо собачье, друг, вся эта херовая затея; и какая-то жопа в модном костюмчике шастала взад-вперед, какой-то уполномоченный или еще кто присматривал, чтобы ты не смухлевал, так тебя глазами и ел, а тебе лишь одного хотелось – как следует врезать этому пидору. Долбоеб пронырливый! А тут еще идиотские вопросы. Но ты чуял – есть у них к твоим ответам какой-то ключик, они всю твою жизнь расчухают, так и ляжет она перед ними, голенькая, со всеми твоими грязными секретиками, а они их изучат, когда ты домой уйдешь, и отправят все сведения о тебе в центральный банк информации.
Ублюдки. Так бы и вставил им всем
а проку-то? Ладно, ну их на хер. Жизнь, если дать ей волю, становится охеренной ленивицей. Сходил на скок, мотаешь срок. Кто-то тащится мимо. Сэмми поворачивает в его сторону голову: Эй, друг, посмолить не найдется?
Ему суют в руку сигарету. Тоже, психологи. Единственное место, где они ведут себя как люди, – так это их уютные кабинетики, в которых они обделывают собственные делишки, – кормильцы, приспособленцы, у них только и радости что обеденный перерыв. Щелкает зажигалка. Сэмми вставляет сигарету в губы, но только ему все равно приходится придерживать ее за кончик. Зажигалка щелкает снова, пламя вдруг обжигает пальцы, и он отдергивает руку:
Извини, говорит он. Еще щелчок, он ведет пальцами по сигарете, пока не ощущает тепло и не втягивает воздух, втягивает, дожидаясь, когда его сменит табачный дым, и тот ударяет сразу в глаза и в ноздри. Твое здоровье, друг, хочет сказать он, но получается только невнятный лепет.
Пепельница у твоей ноги…
Сэмми все еще что-то лепечет, табак шибает в голову. Он снова затягивается, ну вот, так-то лучше. В гробу он их всех видал; и Сэмми откидывается на спинку стула.
А время идет. Он сидит словно бы в пустоте, и мысли его разбредаются какая куда. Хорошего мало, с какой стороны ни взгляни, потому как жизнь он вел далеко не лучшую. Не худшую, но и не лучшую. Дурак он был, вот что. И ни единой манды, кроме тебя самого, винить за это нельзя. Вечно одно и то же. За что винить фараонов, если ты им первым накостылял; какого хера, друг, нельзя же на них обижаться за то, что они тебе рыло начистили. Сэмми уж двинет так двинет, мужик он крепкий – вон, костяшки на кулаке и сейчас еще ноют и правая нога тоже, так кто ж тебе виноват? знаю, о чем говорю, не ты, что ли, очухался в проулке? Первое дело, он сам там и приземлился, друг, хотя как он, на хер, туда попал, понятия не имею. Но только никто его силком в кабак не тащил, никто не заливал бухлом по самые зенки, все сам, сам так собой распорядился. Нет, он не ханыга какой-нибудь; просто находит на него такой стих, иногда.