Альберто Мендес - Слепые подсолнухи
Юный отпрыск древнего рода не был блестящим студентом, но отличался известным упорством. Хименес Acya[3] учил его, что Закон не имеет ничего общего с Природой, законодатель, правовед обязан брать на себя смелость принимать собственные решения, ибо только так можно быть справедливым. От власти предержащей достаточно и того, что она обладает властью.
А после, уже в Саламанке, вдалбливали ему, что Право, Закон превыше всех законов и этот Закон един для всех. Рассказывали о священном праве. К тому времени на его верхней губе уже появился первый пушок, и он принялся со всей серьезностью ухаживать за Инес Ойуэлос, единственной дочерью и наследницей зажиточных бакалейщиков; именно ей в основном мы обязаны возможностью восстановить ход нашей истории.
Нам известно, что в 1936 году он присоединился к армии восставших, поскольку те защищали то, что принадлежало им изначально. Для него война стала странным событием — без грандиозных сражений и героических подвигов, в отсутствии врагов. Свелась к мешкам пшеницы, фунтам табака, к одежде, к бесконечному пересчету амуниции, портупей, к поддержанию в исправности повозок и прочего транспорта, к строгому контролю и обеспечению солдат боеприпасами, плащами, одеялами, носками, нижним бельем. Для него война превратилась в будничный напряженный процесс упаковки, отправки, снабжения, перераспределения, четкой организации работы и строгого контроля — всего того, благодаря чему остальные, те, кто на передовой, смогли бы успешно убивать, до самой победы бить и крушить врага, которого лично он никогда и в глаза не видел. Враг представлялся ему как декорация, далекий пейзаж, с каждым днем все более неподвижный, даже окаменевший.
Под конец своей интендантской службы — весьма поучительно! — в своем дневнике он опишет последнюю ночь перед сдачей в плен, расскажет о душевных метаниях на исходе третьего года войны: «Тот, кто ведет подсчет потерь в живой силе и технике, заключенных в четко заполненных клеточках статистических таблиц, утверждает: потери эти всякий раз меньше заявленных официально; это квадратура круга, проявление стального духа смерти, на которую обрекает нас противник; тот, кто ведет подсчет, не желает нести ответственность за эти потери. Подписано Карлосом Алегриа, капитан-интендантом…»
Прошло более часа, прежде чем рев моторов поглотила тишина.
— Вы сдались. Бьюсь об заклад! — начал было капрал.
Снаружи царила гнетущая тишина, откуда-то издалека едва доносился шум лихорадочной деятельности, но с каждым мгновением все глуше и печальнее. Все покинули расположение главного командования. Некому было отдавать приказы, и каждый твердо знал, что он должен делать: прежде всего — бежать. Тревожная, напряженная тишина постепенно таяла, развеивалась. И растворилась без следа к десяти утра. Алегриа сверил время по старому «роскопфу», единственной памяти о деде. Весь мир растворился, оставив после себя лишь клочья бумаг, неподвижный мусор и забытье. Хилый, помятый человечек и он — последние обитатели штаба главного командования.
В Мадриде вовсю хозяйничал Франко. Пару часов спустя новые хозяева заняли штаб, шумно и деловито заполнили все кабинеты, коридоры и каменные галереи. Храм военного руководства был полностью отдан во власть новым командирам.
Во всей этой упорядоченной суете, в гуле шагов, в словах приказов, строгой иерархии, исполнительности и субординации ощущалось истинно боевое, воинское искусство. В будничном, размеренно-четком ритме капитан Алегриа почувствовал нечто родное и близкое, услышал обращение к себе лично. Но это откровение не принесло ему ни малейшего утешения. Скорее наоборот. Получалось, будто он возвращался в тот самый мир, из которого сбежал, будто начинал все сызнова.
Грохот дверей, лязг замков, щеколд, задвижек и прочих запоров вырвали капитана Алегриа из цепких оков его памяти. Дверь камеры распахнулась, и на пороге появился офицер в сопровождении трех солдат. С удивлением обнаружив в опустевшем здании парочку заключенных, он спросил:
— А вы что здесь делаете?
Предположительно такой вопрос и задал удивленный офицер. Предположительно, поскольку наш свидетель, хилый капрал, без сомнения, обязан был всеми силами избегать даже упоминания о своей полной и безоговорочной покорности. «Я капрал такого-то подразделения, я вообще здесь ни при чем, я ни с теми, ни с другими» — так он сказал. А теперь вспомним о несгибаемости и упорстве, с которым наш герой пошел сдаваться в плен.
— Капитан, кому вы сдались в плен?
— Республиканской армии.
— Когда?
— Сегодня ночью, господин полковник.
Полковник обернулся и посмотрел на солдат, словно пытался удостовериться, уж не почудилось ли ему то, что он сейчас услышал. Солдаты и бровью не повели. В армии необычные ситуации принято разрешать какой-либо командой.
Полковник сухо приказал предъявить удостоверение личности. В полном недоумении пристально изучил скудные записи в поисках вразумительного ответа. Единственное, что удалось выяснить, — имя, воинское звание и весьма скромный послужной список. Полковник неторопливо убрал документы в нагрудный карман и более с изумлением, нежели с яростью, переспросил:
— Так вы действительно сдались в плен сегодня ночью?
— Так точно, господин полковник, сегодня ночью!
— Знаешь, мало того, что ты предатель, ты еще и придурок! Пойдешь под трибунал.
Дверь снова с грохотом захлопнулась, и пленники опять оказались заключенными все в той же камере. Капрал уткнулся взглядом в пол, не в силах поднять глаза. Он так и остался в камере, но вот же оно было совсем рядом, его спасение!
Глубокая тишина нависла над пленниками. Но не надолго. Вскоре в подвал стали прибывать новые постояльцы — непрерывно, словно вода лесного ручейка.
Капитан Алегриа числился в списке безвозвратных потерь живой силы. Между тем подвал под ставкой главного командования заполнялся, все новые и новые постояльцы обживали тюрьму. Однажды среди вновь прибывших опознал он того самого попутчика, что ехал с ним на грузовичке от Деесаде-ла-Вильи до госпиталя, того, раненного в плечо. Рана перебинтована, рука безвольно висела вдоль тела, что-то в болезненных гримасах показалось капитану знакомым. Он придвинулся к человеку, который старался держаться в полумраке. Почувствовал какую-то едва ощутимую радость при мысли, что удалось встретить знакомого. Склонился к нему и не нашел ничего умнее, чем спросить, не больно ли тому. Конечно, трудно было придумать что-то более бессмысленное, отчего почувствовал, как заливает его густой волной жгучий стыд, словно он малолетний придурок; иначе и быть не могло: плечо изрядно задето, а рана просто обязана болеть.
— Могу чем-то помочь тебе?
— Сука! Предатель!
Слова, ненароком брошенные, все расставили по местам и должны были принести, хоть на мгновение, облегчение раненому и подобие удовлетворения. По словам раненого — слава богу, он выжил, хотя в тот же самый день ему ампутировали руку и он был приговорен к смертной казни: капитан пробормотал «спасибо», отвернулся и отправился на поиски свободного места. В конце концов случилось то, к чему Алегриа так долго стремился: теперь он обрел своего собственного настоящего врага.
Очередная волна заключенных наводнила подвал, заполнила его новыми ужасами и страхами, смирением и полной покорностью. Когда по прошествии трех суток дышать стало совсем нечем, командование приступило к перемещению заключенных. Мы не знаем точно, сколько времени потребовалось капитану Алегриа для того, чтобы завершить свой путь от подвала до стенки перед расстрельной командой.
Несомненными остаются только скудные записи, написанные надзирателями, и короткие письма капитана. Это единственные надежные свидетельства. Алегриа мог бы поведать об этом подробно. У него было и время, и возможность рассказать все. Но он предпочел хранить полное молчание. Так он платил по счетам ростовщикам войны.
Нам стало известно, что его отвезли в один из ангаров аэродрома Барахас. Там армия победителей и их правосудие в лице доблестных воинов разместились, чтобы одним махом придать суду военного трибунала всех проигравших и приговорить их к смертной казни.
Пока капитан Алегриа вместе с другими участниками процесса дожидался решения своей участи, никто из бойцов-республиканцев не общался с ним. В одном из писем, отправленных Инес, своей невесте (но непонятным причинам письмо достигло адресата лишь три месяца спустя), капитан иносказательно описывает свое положение, сравнивая себя с «монадой Лейбница»[4]. С ним не поддерживали разговора, не доверяли ему, как не доверяют врагу. Отходили в сторону, нимало не заботясь о том, что оставляют его в полном одиночестве, и о том, что он о них подумает. Именно в эти дни жизнь стала бросать капитана Алегриа с такой головокружительной страстью в сумрачную бездну неосознанных ощущений, враждебного, холодного одиночества, безотчетных страхов. Но он не осмеливался даже и молиться. Боялся, что Господь обрушит на него весь свой праведный гнев.