Франсуа Нурисье - Бар эскадрильи
ЖОС ФОРНЕРО
Потом все стало разворачиваться в ускоренном темпе. Пейзаж, очистившийся было благодаря ветру, в одно мгновение затянулся дымкой дождя. Люди устремились в разные стороны, без лобызаний и рукопожатий. Женщины начали поднимать воротники, прикрывать волосы платками, завязывая их по-крестьянски, отчего сразу вдруг переносишься в Россию, в царство разбитых грязных дорог с растекающимися глиной и черноземом, где хорошо растут конические кипарисоподобные ели и кишат черви. Какая-то легкомысленная девица поскользнулась, едва не упала на искусственные цветы и, подавив смешок, схватилась за руку какого-то типа, стоявшего рядом. Видно было, как в небе над Плесси-Бокаж летают стервятники. И слышно было, как воют волки. Быстро плыли низкие облака, норовившие зацепиться за деревья, за колокольню. Элизабет повисла у меня на руке и потащила меня вперед. Мне нравится ее маленькая лапка, нетерпеливая, горячая, жадно вцепившаяся в рукав моего пальто. Она обернулась и посмотрела на меня своими обеспокоенными глазами. «Покойник лежит в своей яме, — мысленно говорю я ей. — А я еще живой…»
— Вы с кем сюда приехали? Вы ведь, естественно, здесь без машины…
Она втолкнула меня в свою машину — в свою ли? должно быть, ей ее кто-нибудь одолжил — и захлопнула дверцу так быстро, что у меня перед глазами лишь на секунду мелькнула ее снисходительная улыбка, ее насмешливые губы. Оказавшись на сидении, я весь сжался и глубоко вздохнул. В машине, пропахшей окурками, меня ждал холод, от которого в голову полезли какие-то гнетущие неповоротливые мысли. Я закрыл глаза и вздрогнул. Снова хлопнула дверца, впустив внутрь новую порцию влажного воздуха, коротко щелкнула зажигалка, запахло жженым сахаром — ритуал, сопровождающий начало движения. Я открыл глаза и обнаружил сидящую сзади меня молодую особу с испытующим выражением.
— Вы знакомы с Люс?..
Нет, острый подбородок Люс, выглядывающий из-под твидового колокола, который закрывал добрую половину красивого, худого лица, мне был незнаком. Я двинул вбок шеей и скривился: кладбища позволяют обходиться без слов. До нас доносились крики и шум автомобилей. А у нас перед глазами известный телевизионный комик, размахивая руками, изображал регулировщика, пытающегося устранить образовавшуюся в несколько минут пробку. Элизабет недолго думая въехала на лужайку, задев двумя колесами цветник у памятника погибшим воинам, и устремилась вперед по боковой дорожке. Люс одобрила ее действия парой-тройкой слов из современной лексики. Дорога на Париж находилась всего в пятистах метрах.
Единственными живыми красками, пробивавшимися сквозь бесконечную пелену моросящего дождя, были красные и желтые бензоколонки заправочных станций с их варварскими названиями и аббревиатурами, похожими на чиханья, на удары кулаком в глаз. Я припоминаю, как в тридцатом году, в нашей квартире на улице Бертье, госпожа Салле время от времени информировала мою матушку: «Ему устроили тотальное банкротство», предпочитая это слово «тотальное» более распространенному «полное». В том году обитавшее в Версале племя вечно одетых в траур женщин постепенно таяло, уничтожаемое каким-то таинственным мором с безжалостным названием. И всякий раз, когда из шелестящей шумной пелены дороги возникала сладострастная, грубая, окруженная плутоватыми отсветами яркая вывеска «Тоталь», мне слышался шепот госпожи Салле, госпожи Бедаррид или госпожи Вейо и перед глазами возникало озабоченное лицо постоянно склоненной над шитьем матери.
Элизабет говорила. Обращаясь ко мне? К Люс? Возможно, она пользовалась присутствием Люс, чтобы высказаться, чтобы поделиться со мной обрывками воспоминаний, которые, наверное, сжимали ей горло, душили ее. Жесты человека, сидящего за рулем — переключение скоростей, нажатие педалей, — на время лишили ее тело пластичности, которую вроде бы должны были сделать уже незаметной ее свободная одежда и серая шаль. Правая рука Элизабет, совсем мальчишеская, с короткими ногтями, лежала на ручке переключения скоростей. Нередко исключительной чертой именно очень сексуальных молодых женщин являются чистая, без признаков косметики, кожа и властные, позаимствованные у мнимой мужественности мужчин движения. Представить себе эту руку ласкающей было трудно. (Худое, загорелое тело Антуана месяц тому назад в больнице: таинство интимной близости, скрытая история двух человеческих существ…) И вот теперь я сам сидел в машине, и мое совершенно необъяснимое присутствие в ней открывало широкое поле для самых грубых предположений, уже, должно быть, возникших кое у кого, когда Элизабет у ворот кладбища усадила меня в машину, закрыв за мной дверцу, как это обычно делают мужчины, усаживая женщин или пожилых мужчин — а разве я, я сам, не являюсь уже пожилым мужчиной? Ничего смешного в том, что такая вот Элизабет (ей лет двадцать семь, наверное? двадцать восемь?) выразила мне при всех некоторое уважение, способное удивить только тех, кому хорошо известны ее манера говорить и ее резкие, как стук двери, повадки. Метаморфоза, надо сказать, произошла во мне с похвальной неощутимостью. За один или два года, по мере того как высыхает кожа, как покрывается она коричневыми пятнами. Когда же они появляются? В самое темное время ночи? Будто мелкие, крошечные каракули, остающиеся от ночных снов. Я стараюсь увидеть себя чужими глазами: удобно вписывающаяся в автомобильное сидение, не стремящаяся улучшить мой внешний вид спина, довольно бюрократическое брюшко, на губах — удобная улыбка, какие бывают у согласных со всем глуховатых людей, и пустой взгляд — дабы не переспрашивать — «Простите, что вы сказали?»; «Простите?» — как бы признавая, что мне есть за что просить прощение, превратившись в этого сумрачного типа, которого я замечаю в последних зеркальных витринах бульвара Сен-Жермен, когда не успеваю вовремя отвернуться.
Почему Элизабет замолчала?
Изморось перешла сначала в дождь, потом — в ливень. Дворники на лобовом стекле ускорили свой бег, выражая решительное несогласие. Категорический отказ. Конец всем надеждам. В какой момент перестаешь спрашивать себя, чем кончится пьеса? Мне стало скучно жить и меня уже почти ничто не удивляет. Нечего, старик, валяться на диване, тебе еще нужно проглотить многие ложки йогурта, тебе еще, может, предстоит куковать годы и годы — в серости пейзажа, в трауре, в моросящем дожде, в теплом фланелевом белье, у себя на даче.
Как любил повторять Жанно, перекрашивая деревянные панели «Алькова»: «А что бы ни говорили, господин Форнеро, легкий светло-серый цвет — все-таки самый изысканный…» И вот я всецело в нем — человек-туман, человек-мышь, человек-сумерки. Куда подевался яркий летний день с его битком набитым толстым брюхом, куда подевались солнце, жара? Какая черная дыра, какие Бермуды их засосали? Скоро превращусь в обитателя не имеющих конца и края прибрежий ночи, мои рассветы будут наполнены цифрами, вечера — населены лицами давних знакомых, я буду гоняться за сном, стараясь завлечь его в ловушку своей неподвижностью, отсутствием мыслей, как в былые времена я надеялся, изгоняя из головы похотливые образы, а из своего языка — грязные слова, надеялся заслужить, надеялся заполучить в награду благосклонность изящных граций, дабы на них, на моих миленьких христианок напала чистая, прямо-таки наичистейшая любовь, от которой у меня потели руки и напрягался живот. Да! Кстати, на чем мы остановились?
Под дождем на тротуарах топтались стада бесполых девиц — мокрые джинсы, самого разного покроя сапожки, печально сжатые губы. Окраина жизни. Этот пырей нетрудно вырвать из себя. Достаточно будет, когда придет время, открыть глаза. И прости-прощай! Прощай! Счастливчик Антуан. Ему можно было бы даже почти позавидовать, не будь всех этих речей, которые липнут к памяти, как бледная кладбищенская глина к подошвам. Хотя, конечно, образ не совсем четкий, но конкретный, сочный, образ, надо сказать, не из самых приятных. Фуражка, раздавленная комками земли, уже начавшееся соперничество, буквально видишь его, между гниением внутри и гниением снаружи. Стоит ли продолжать? Кто любит такие детали… Не это ли гложет ее, когда она вот так молчит?
Вообще-то она, Элизабет, девушка не без литературных талантов, все подмечает, все помечает, как все они, кто такой породы, хотя, глядя на ее — туда-сюда — груди под свитером, на смешливые огоньки в глазах, легко было бы про это забыть. Привычка, однако! Немало они, в свое время, давали мне поводов удивляться, эти психологи в юбках, с их люблю-но-свобода-дороже, вечно пребывающие в состоянии влюбленности, готовые к любым неожиданностям, предрасположенные к пикантным разрывам, постоянно готовые сбрасывать оковы и бороться с тираниями… Я всегда был склонен считать их страдалицами, раздавленными работой, обиженными, или уж во всяком случае натерпевшимися от мужского хамства. Ничего подобного! Изворотливые, умеющие все обращать в шутку, неутомимые, они тут же вскакивали, как ни в чем не бывало отряхивались, и готовенькая глава лежала у меня на столе, лихо закрученная, сочащаяся кровью бывшего любовника, выжатого по всем правилам кулинарного искусства, как во времена моего детства выжимали сырые бифштексы. Их тогда клали под пресс, чтобы извлечь из них свежую кровь, которой по утрам поили натощак больных, страдающих малокровием. Это средневековье продолжалось еще и в тридцатые годы. Сколько же я опубликовал романов об этой свежей крови! Удар хлыста, отомщенные сердца, десять веков унижения, потопленных в прозе, убивающей наповал!