Бруно Шульц - Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Было нечто трагическое в этой неопрятной и неуемной плодовитости, была нищета творения, борющегося на пограничье небытия и смерти, был некий героизм женственности, торжествующей урожайностью даже над изъяном природы, над ущербностью мужчины. Однако потомство свидетельствовало правомерность материнской паники, необходимость безумия рожаний, каковое оборачивалось плодами неполучившимися, эфемерической генерацией фантомов, бескровных и безликих.
Вошла Луция, средняя, с чрезмерной и зрелой головой на детском пухлом теле, беломясом и нежном. Подала мне словно бы еще почковидную кукольную ручку, зацвела сразу всем лицом, точно пион, переливающийся полной розовой луной. Несчастная по причине своих румянцев, бесстыдно выдававших секреты менструации, она опускала глаза и пуще пунцовела от прикосновения пустейшего вопроса, ибо каждый таил намек на ее сверхвпечатлительное девичество.
Эмиль, самый старший из кузенов, с белокурыми усами на лице, с которого жизнь как бы смыла всякое выражение, прохаживался взад-вперед по комнате, сунув руки в карманы сборчатых панталон.
Элегантный и драгоценный костюм его хранил на себе отпечаток экзотических стран, откуда кузен Эмиль возвратился. Лицо же, увядшее и помутнелое, ото дня ко дню словно забывало себя, становилось пустой белой стенкой с бледной сеточкой жилок, в которых, как линии на потертой карте, переплетались воспоминания бурной и впустую растраченной жизни. Кузен был виртуозом карточных искусств, курил длинные благородные трубки и поразительно благоухал ароматом дальних странствий. Со взглядом, блуждающим в былых воспоминаниях, он рассказывал преудивительные истории, которые в какой-то момент вдруг обрывались, распадались и развеивались в ничто. Я не спускал с него тоскующих глаз, страстно ожидая, чтобы он обратил на меня внимание и упас от нестерпимой скуки. И вдруг мне показалось, что, удаляясь в соседнюю комнату, он подмигнул. Я поспешил следом. Он низко сидел на маленькой козетке, с коленями, скрещенными чуть ли не на уровне головы, лысой, как бильярдный шар. Казалось, он — всего лишь одежда, существующая сама по себе. Смятая, сборчатая, брошенная на кресло. Лицо его было, словно дуновение лица — след, оставленный в воздухе неведомым прохожим. Он держал в бледных, голубой эмали ладонях бумажник и что-то в нем разглядывал.
Из туманности лица не без усилий возникло выпуклое бельмо бледного глаза, подзывая меня игривым подмигиванием. Я чувствовал к кузену Эмилю непреодолимую симпатию. Он стиснул меня коленями и, тасуя перед моими глазами в умелых руках фотографии, стал показывать изображения нагих женщин и молодых людей в странных позах. Я стоял, привалясь к нему боком, и глядел на эти нежные тела человеческие отчужденными, невидящими глазами, как вдруг флюид неотчетливого возбуждения, которым внезапно помутился воздух, достиг меня и прошел ознобом тревоги, волной внезапного постижения. А тем временем дымка ухмылки, обозначившаяся под мягкими и красивыми усами, завязь вожделения, вздувшегося на его виске подрагивавшей жилкой, напряжение, какой-то миг державшее его черты сосредоточенными, опять ушли в никуда, и лицо снова заотсутствовало, забыло себя, расточилось.
НАВАЖДЕНИЕ
Уже тогда город наш все чаще оказывался в хронических тусклых сумерках, зарастая по кромке лишаями тени, пушистой плесенью и мхом цвета железа.
Едва распеленатый из коричневых дымов и туманов рассвета, день тотчас же клонился в янтарную послеполуденную пору, на какое-то время, точно темное пиво, делался прозрачным и золотым, чтобы затем сойти под многократно члененные фантасмагорические своды многоцветных и обширных ночей.
Мы жили на городской площади в одном из тех темных домов, чьи пустые и слепые фасады так трудно отличить друг от друга.
Это — повод к постоянным оплошностям. Попавши, скажем, не в то парадное и не на ту лестницу, человек обычно оказывался в настоящем лабиринте чужих квартир, галерей, неожиданных проходов в неведомые дворы и забывал изначальную цель свою, дабы через много дней, возвращаясь с бездорожья удивительных и путаных приключений, в какой-то из тусклых рассветов вспомнить, угрызаясь совестью, о родном доме.
Заставленная большими шкафами, глубокими диванами, бледными зеркалами и фальшивыми базарными пальмами, квартира наша становилась все запущенней из-за безалаберности матери, пропадавшей в лавке, и разгильдяйства длинноногой Адели, которая без хозяйского глаза целые дни проводила перед зеркалом за мешкотным туалетом, повсюду оставляя его следы в виде вычесанных волос, гребенок, разбросанных туфелек и корсетов.
В квартире было неведомое число комнат, ибо никто никогда не знал, какие сданы внаем квартирантам. Случалось, отворяли какое-то из этих забытых помещений и находили его пустым: квартирант давно, оказывается, съехал, а в месяцами нетронутых комодных ящиках совершались неожиданные открытия.
Внизу жили приказчики, и по ночам иногда нас будили их стоны, производимые по причине снившегося кошмара. Зимой, когда на дворе стояла еще глухая ночь, отец спускался вниз в холодные и темные комнаты, вспугивая свечой своры теней, разбегавшихся от него по полу и стенам; он шел будить тяжко храпевших в глухом каменном сне.
При свете оставленной отцом свечи они нехотя выпрастывались из грязных постелей, выставляли, садясь на кроватях, босые уродливые ноги и с носком в руке какое-то время еще предавались наслаждению зевотой — зевотой, доходившей до сладострастия, до болезненной судороги неба, как бывает оно при неудержимой рвоте.
В углах неподвижно сидели большие тараканы, непомерно увеличенные собственной тенью, которою наделило каждого свечное пламя и которая не отъединялась, даже когда какое-то из плоских этих безголовых туловищ без повода припускалось бежать жуткой паучиной побежкой.
В ту пору отец мой начал прихварывать. Уже в первые недели той ранней зимы он, случалось, по целым дням оставался в постели, окруженный пузырьками, пилюлями и принесенными из лавки торговыми книгами. Горький запах болезни оседал на дне комнаты, а обои густели все более темными сплетениями арабесок.
По вечерам, когда мать приходила из лавки, он бывал взбудоражен, склонен препираться и пенял ей за небрежность бухгалтерии, багровея лицом и распаляясь до исступления. Помню, проснувшись среди ночи, я увидел однажды, как отец босиком и в ночной рубашке бегал по кожаному дивану, таким способом удостоверяя беспомощной матери свою ярость.
В иные дни он бывал спокоен, сосредоточен и с головой уходил в свои книги, плутая в непролазных лабиринтах путаных подсчетов.
Я вижу в свете коптящей лампы, как он с огромной тенью от головы на стене покачивается в безмолвной медитации, присев на корточки среди подушек у большого резного изголовья кровати.
Иногда же голова его выныривала из расчетов как бы набрать воздуху, разевала рот, неодобрительно цокала языком, который был сух и горек, и беспомощно озиралась, словно бы ища чего-то.
Тогда он, как правило, потихоньку убегал из постели в угол, где висел заветный прибор, представляющий собой разновидность водяной клепсидры или большой стеклянной ампулы, разделенной на унции и наполненной темным флюидом. Отец соединялся с прибором этим, словно бы извилистой болезненной пуповиной, длинною резиновой кишкой и, соединенный таково с печальным приспособлением, сосредоточенно замирал, а глаза его темнели, хотя на побледневшем лице являлось выражение страдания или некоей преступной неги.
Потом снова бывали дни тихой сосредоточенной работы, перемежавшейся монологами одиночества. Сидя в свете настольной лампы среди подушек большой кровати, покуда комната громадилась ввысь абажурной тенью, объединявшей ее с непомерной стихией заоконной городской ночи, — он ощущал, не глядя, как пространство заращивает его пульсирующей гущиной обоев, полной шепотов, шипений и шепелявостей. Внимал, не глядя, сговор этот, исполненный многозначительных подмигиваний, понимающих взглядов, вслушивающихся ушных раковин, распустившихся меж цветов, и темных уст, которые усмехались.
Тогда он словно бы еще яростней уходил в работу, подсчитывал и суммировал, боясь обнаружить гнев, переполнявший его, подавляя искушение с внезапным криком кинуться на всю эту заспинную жизнь, похватать без разбору полные горсти кудрявых арабесок, этих букетов глаз и ушей, которые выроила из себя ночь и которые росли и множились, вымерещивая все новые побеги и отростки из породительного пупка тьмы. И лишь тогда успокаивался, когда с отливом ночи обои увядали, сворачивались, роняли лепестки и листву, и по-осеннему прореживались, цедя сквозь себя далекое рассветание.
Тут под гомон наобойных птиц он забывался на час-другой в желтой зимней рани густым черным сном.