Каринэ Арутюнова - Пепел красной коровы
Прямо у кромки моря прогуливаются упитанные белобокие чайки, — они слетаются к самому закату, толпятся на пирсе, рассекая тишину вздорными криками, — еще миг, и море станет неприветливым, угрюмым, — и тогда ничего иного не останется, только воспоминание о сиюминутном, ускользающем, — о белых островах, о нагретом камне, выступающем из воды, о полоске лунного света на дощатом полу, о деликатном молчании сверчка, о пряном, щекочущем нёбо, пурпурном, похожем на последний закат уходящего лета.
И реки не зальют…
И когда целился в обтянутую желтоватой кожей скулу, и когда всю пустоту и все отчаянье вкладывал в разворот плеча, в согнутые костяшки пальцев, — сплевывая окрашенную алым слюну, шла на него, переступая истончившимися ногами в перекрученных чулках, — ненавижу, смеялась в голос, хрипло, обнажая золотую коронку в правом углу рта, черный провал спереди, — шла на него, несчастная, гордая, все еще мучительно желанная, дышала перегаром и ненавистью.
Все дороги вели к гастроному, и по узкой, выложенной плиткой тропинке — к пивнушке за овощным. Сквозь едкий запах мочи пробивался густой, тяжелый, сирени. Весна в том году выдалась роскошная, хмельная, — к весне стали вызревать юные сикухи, одна в одну, гладкие, шелковые, вышагивали бестолковыми ножищами, сверкая трусиками, взлетали на подножку, — с размаху плюхались на чьи-то колени, острые, мальчишеские или мужские, нетерпеливые, и там елозили ягодицами, доводя спутника до помрачения рассудка, и пялились невинно, безгрешно, будто и не было никакой связи между простодушием вспухших полудетских губ и женственной тяжестью бедер, — если и выворачивал шею, то только чтобы ухмыльнуться бесстыжести, блядовитости этой пустопорожней, — хотелось сдернуть девчонку с мужских колен и, звонко хлопнув по заду, отвести домой, нагнуть, сунуть голову под кран, смыть черную краску и фиолетовые, бирюзовые тени, и помаду эту идиотскую, — тьфу! — сикухи не волновали, только вызывали чувство досады, — Мария, — звенело в голове, — Ма-Ри-Я, — вскидывался к трамвайному окошку, пробирался сквозь поздние сумерки, отодвигая душистые ветки сирени, шел по следу, по запаху, будто зверь, не видя ничего, кроме вожделенной добычи.
* * *Уже давно не ночевали в одной кровати. После череды неудач, пожав плечами, она постелила в бывшей комнатке сына, оставив супружескую постель с пудовыми подушками, с голубым ковриком у изголовья, с телевизором, торшером, купленным по случаю, с нарядными домоткаными половичками, памятью о свекрови, так и не доглядевшей, так и не защитившей.
Свекровь отличалась нравом тяжелым, и сына драла как сидорову козу, любила, жалела и драла нещадно, сжав тонкие губы, носилась по комнате, настигала, — вцепившись каменной хваткой в стриженный полубоксом затылок, стегала с оттяжкой, — «воно ж як теля», — точно теленок на подгибающихся ногах, похожий на рано ушедшего отца, такой же безвольный, миловидно-белокурый, с тощим задом, ох, и чуяло же материнское сердце — хлебнет Петруня с этим квелым битым задом, с простодушием своим.
На свадьбе всматривалась в невесту, исходила тяжкими предчувствиями, но молчала. Невестка была темноброва, яркоглаза, со змеиной головкой, облитой шелком волос, с жаркими скулами, — запрокидывала голову, беззастенчиво касаясь кончиком языка нёба, распахивая жемчужный ряд зубов, — сын только мычал и улыбался дурашливо, ваньку валял, дружкам подмигивал, будто не в силах поверить внезапному счастью в шуршащей фате и белом кримпленовом платье по последней моде, обнажающей точеные колени и ломкие лодыжки. Пили медовуху за накрытыми столами, — дело было в мае, — не дотерпели до осени, да и куда было терпеть, когда невеста бледнела и выбегала на крыльцо, и там дышала глубоко, а в животе у ней бились две рыбки, спаренные едва обозначенными хребтами и жабрами.
В бане старуха исподтишка поглядывала на Мариин живот, на смуглые бедра, на выступающий мощно лобок, — ох, да разве ж сможет она остановить ток горячей крови…
Свадьбу отыграли, как полагается, с лентами, шарами, куклой на машине, и близняшки родились почти в срок, да только две недельки и пожили, обратив Мариино сердце в цветущий сад, а после в горсточку пепла, но дни летели вприпрыжку, один за другим, — сначала носили короткое, а потом длинное, а после — опять короткое, — и уютно помигивали огоньки на пятачке за гастрономом.
Петр возвращался хмельной, и разило от него хмелем, — прикладывая ухо к тонкой безволосой коже груди, смеялась Мария и прижималась животом, крепкокрепко, а после сжимала ногами, бедрами, и тонко пели пружины в кровати, это потом, позже, ее сменит раздвижная тахта. Тахта тахтой, а подушки останутся прежними, горкой, как мамка любила, и желтоватые кружевные салфетки на серванте, но подушки — дело последнее, а не последнее — пылающий борщ с чесночной головкой и маленькие варенички с пьяной черной вишней, совсем как Мариины глаза.
* * *Сына определили в интернат без особых хлопот, — косоглазого слабошеего мальчика водили по врачам, постукивали по коленкам, говорили всякое, — врачи разводили руками и отводили глаза, а один, молодой, с остроконечной бородкой, явно жалея, сказал — несовместимость, и Мария разрыдалась, но не от этого страшного слова, а от руки его, участливо накрывшей ее ладонь.
Про пеленки знала Мария и про грудное молоко, которое хлещет из правой груди, и стекает ручейком из левой, и про сладкие капли, от которых звереют мужчины, и сладкий аромат, на который слетаются, не останавливаясь ни перед чем.
Мария плохо понимала врачей, — она понимала в любви, в борщах, в пеленках, — позвякивая бутылочками шиповника и ацидофильного молочка, неслась в ясли, в интернат, на работу, с работы, и прижимала к груди свое дитя, и пела свои дикие песенки, только не было в них радости, куда-то она подевалась, — вместе с кримпленовыми платьями и перламутровыми чешскими босоножками.
Сын рос и улыбался странной улыбкой, исподлобья, похожий на Петра, с таким же белесым хохолком на макушке и безвольно свисающими длинными руками.
Изредка, по большим праздникам, гостила Мариина сестра, младшая, точная копия, только еще потоньше, потоньше и побледнее. Разбросав змеиные косы по плечам, будто две девчонки, шептались и хихикали, зажимая ладонями рты.
Петро веселел, отпускал соленые шуточки, по-хозяйски обнимал обеих, и младшая заливалась краской, забавно морщилась, в точности повторяя гримасу сестры, только у Марии вместо ямочек намечались глубокие бороздки да тревожная вертикаль между бровями, а так она была хороша, жгуче-хороша, — пусти, — шептал он, с силой разводя ее колени, — она еще впускала его, но не как желанного гостя, и больше не смеялась тихонько, — отворачивала лицо, когда он, опустошенный, проваливался в сон.
Нежность, будто вино, бродила в теле, то замирая на половине пути, то прорываясь звериным рыком, и тогда он хватал ее, и выдыхал в лицо обидное, и вслушивался с подозрением в сонное дыхание, пытаясь уловить главное, и это главное было сокрыто за семью печатями, укрыто ее молчанием.
Нежность бродила, но не добиралась до кончиков пальцев. Он не помнил отца, но поступал так же, как все мужчины его рода, — только и хватало его, чтобы с силой рвануть волосы на затылке, стянуть в кулаке и нагибать ее голову, и прогибать, и с глупой силой раздирать ноги, добираться до искомого, — сука, — плакал он, бессильно обмякая в ее теле, — будто слепец, пробирался на ощупь по когда-то знакомому городу, — карты были спутаны, указатели сломаны, войска перебиты.
Соседская старуха наливала половник супа, — придурковатая старуха, от которой пахло подвалом и старым тряпьем, жалела его, — суп был жидкий, а старуха чужая, совсем чужая, с глазами, которые все понимали и все видели, и про него, и про Марию, и про их детей, — старуха наливала суп и бормотала слова на непонятном языке, более птичьем, чем человеческом, и уходила к себе, унося свое «вейзмир», и тогда еще оставалась заначка за шкафом, — в полупустой квартире пахло пыльными половиками и мертвая паутина свисала с потолка.
Когда несмелое апрельское солнце пробивалось сквозь мутные окна, а куст дикого винограда разрастался, опоясывая балкон, она забывалась и пела свои «писни», широко расставив ноги, яростно драила пол, до скрипа вымывала стекла, — она напевала свои песенки, в которых все было сказано, и про любовь, про «черноброву» и про «парубка», и про «вишневый садочек», и про дикий виноград, вот только ни слова не было про жажду, стягивающую гортань, черным сгустком оседающую под сердцем, ноющей болью опоясывающую живот.
Там не было ничего про мужские руки, которые подхватывали ее на трассе, и тесные кабины грузовиков, там не было про мужские ладони, которые жалели ее, как тот врач с бородкой, укачивали, разглаживали, ласкали, а после хлестали по мутному лицу, по пьяным губам.