Григорий Канович - Слезы и молитвы дураков
— Это все, что вы можете мне сказать? — разочарованно пробормотал урядник.
— Цицес — это к радости, — объяснил рабби Ури.
— Какая радость может быть у урядника? — усомнился Нестерович.
— Всякая. Производство в приставы, например.
— А ермолка к чему? — согласившись с новым чином, допытывался Ардальон Игнатьич.
— Ермолка — к долголетию.
— Ишь ты! Тоже неплохо. А пейсы?
— А вот с пейсами хуже.
— Говорите, говорите. Я хочу знать правду.
— Пейсы — к вшам, — улыбнулся рабби Ури.
— Не знаю, как насчет пристава и долголетия, но за вшами дело не станет. В такой дыре живем!
Рабби Ури болтает ногами и косится на дверь. Хоть бы урядник пришел. Неужели никому ничего не снится?
Куда же девалась муха-Рахель?
Видно, моет в сенях тарелки.
Рабби Ури напрягает слух, словно и впрямь старается услышать звон посуды, и вдруг весь преображается.
Что это? Дверь скрипит?
Скрипит. В самом деле скрипит.
Господи, кто же это?
В избу входит Голда, живая, всамделишная, вся здоровьем пышет, платок на лоб надвинут, юбка топорщится, подол смят, листва к ботинкам прилипла, нипочем ей ни ветры, ни осень.
— Здравствуйте, рабби Ури.
Голос у Голды — грудной, бесовский. Зубы белые, как пасхальные свечки, щелкает слова, как белка орехи: ядрышко — в рот, скорлупу — наземь.
— Добрый день.
— Да вы, рабби, как я вижу, без меня совсем одичали. В избе — вы только на меня не обижайтесь! — смрад, на столе — пусто. Вас что, все забыли?
— Стариков все забывают, — отшучивается рабби Ури.
— Какой же вы старик? Вы хоть куда! Будь я не такой ветреной, я бы…
— Я рад тебе, — перебивает ее рабби Ури. — Давненько ты ко мне не приходила.
— Работы много, — оправдывается Ошерова вдова. — Уборка, стирка. Я и вам все перестираю.
— Спасибо тебе.
— И гречневую кашу сварю. Я с собой прихватила немного крупы. Вы же, рабби, гречневую кашу любите?
— Люблю, люблю, — шамкает рабби Ури, и глаза его округляются, как в лучшие дни его жизни, когда он был молод, здоров и любим женщинами, смущавшими его своими взглядами в божьем доме, где сморщилась его душа и одряхлела плоть.
— У вас, рабби, еще совсем неплохо получается, — смеется Голда.
— Что?
— «Люблю, люблю»…
— Грешница ты, грешница, — радостно журит ее рабби Ури.
— Грешницы милосердны, праведники бездушны, — говорит Ошерова вдова. — Где они, ваши голубчики? Бросили вас, оставили без куска хлеба и разбежались, как зайцы.
— Не разбежались, а разъехались, — гасит ее пыл рабби Ури. Не дай бог, если Голда разойдется — до вечера не остановишь. Язык у нее остер, как нож.
— Положим, не все разъехались. Вы уж меня, рабби, простите, но я вам прямо скажу: легко быть праведником на словах, а вот когда из-под ближнего надо дерьмо выгребать или раны его зализывать, ни одного праведника днем с огнем не сыщешь.
— Праведники тоже люди.
— Люди, — вспыхивает Голда. — Я среди людей только одного праведника и знаю. Да и то, вы уж, рабби, на меня не обижайтесь, дурака. Прожили на свете почти сто лет и остались нищим.
Рабби Ури морщится, как от боли. Ему неприятны слова Голды. Но Ошерова вдова не унимается:
— Что это, рабби, за праведники, которые о своей пользе думают?
Голда вдруг спохватывается, замолкает, расстегивает кофту, кладет на стол кулек с гречневой крупой, закатывает рукава, обнажая белые и пышные, как подошедшее тесто, локти, окидывает сочувственно-презрительным взглядом избу, подходит к стене, на которой висят допотопные, показывающие чуть ли не наполеоновское время часы, открывает иссохшую дверцу, заглядывает внутрь, подтягивает гири.
— Ничего с ними не сделаешь, — говорит рабби Ури.
— Почему?
— Сорок лет стоят. Замолкли в тот день, когда Рахель родила мертвого ребенка. Я и часовщиков привозил, и сам в них копался, а они ни гу-гу.
Голда смотрит на него недоверчиво.
— Сами стали, сами и пойдут, — говорит рабби Ури.
Он чувствует: Голда пришла неспроста, обязательно о чем-нибудь попросит. Но о чем его можно просить? По правде говоря, он ей многим обязан. После смерти Рахели Ошерова вдова и обстирывала его, и стряпала, и в избе убирала, и в лавку за него ходила, и на базар. Прошлым летом рабби Ури хотел подарить ей две серебряные рюмочки, но Голда наотрез отказалась.
— Вы меня, рабби, когда-нибудь обвенчаете, — сказала она. — Грех с мужчиной жить невенчанной.
Рабби Ури понял, о ком она говорила: об Ицике.
Но разве Ицик ей пара?
— Оденьтесь, рабби, — предлагает Голда. — А я окна открою и проветрю избу. День сегодня за-ме-ча-тель-ный!
Рабби Ури облачается в заскорузлую рубаху и полотняные штаны, натягивает на непослушные ноги чулки, долго возится с башмаками, зашнуровывает их дрожащими пальцами, разглаживает седую бороду, такую же еще густую, как в молодости, и на миг молодеет.
Голда распахивает окна, и в избу врывается запах молока в подойнике, и прелой, еще не истлевшей листвы, и паленой материи — видно, сосед-портной утюжит чьи-то панталоны.
— Господи, как хорошо! — говорит рабби Ури. — Как хорошо!
— Хорошо, — повторяет Голда.
— И как его много!..
— Чего?
— Воздуха! На сто жизней! И на всех! На каждую корову, на каждую букашку, на каждый лист.
— Да, — говорит Голда. — Праведнее воздуха ничего на свете нет.
И вдруг рабби Ури замечает севшую на подоконник муху — муху-Рахель. Солнце золотит ее крылышки, и она нежится под его лучами. Ей хорошо, ей так же хорошо, как ему и Голде. Может, даже лучше, чем им… Какая она легкая, какая красивая и беспечная!
Рабби Ури, замерев, следит за ней, и вдруг его охватывает страх: сейчас муха-Рахель расправит крылышки и улетит, и ее не вернешь, как Исера, как его учеников, как его лучшие годы.
— Закрой окно! — кричит рабби Ури.
— Пусть проветрится, — спокойно отвечает Голда. — Не бойтесь, рабби, не простудитесь.
— Закрой!
— Да я же только что его открыла. Что с вами, рабби?
— Она… она улетит.
— Кто?
— Она, — говорит рабби Ури и тычет пальцем в подоконник.
— Муха? — удивляется Ошерова вдова.
— Да.
— Ну и пусть. Эка невидаль — муха. Улетит одна, прилетит другая.
— Мне не нужно другой, — упрямится рабби Ури.
— Как хотите, — пожимает плечами Ошерова вдова и направляется к окну.
Рабби Ури впивается взглядом в подоконник и что-то шепчет.
— Улетела! — выдыхает он.
Муха-Рахель вспархивает и, кажется, летит к солнцу.
Рабби Ури следит, как она трепещет в воздухе — маленькая, отважная, одна во всей вселенной.
Голда смотрит на понурившегося старика и, как бы в утешение, роняет:
— Она вернется, рабби. Покружится над базаром или над прилавком в мясной и вернется. Хотя, как подумаешь, — что ей у вас делать?
Рабби Ури молчит, и его молчание пугает Голду. Спятил старик, не иначе. Из-за мухи расстроился, из-за простого насекомого. Мне бы его заботы, сердится Ошерова вдова. Теперь с ним не сговориться. А разговор у нее серьезный, не о мухе речь.
— У меня к вам, рабби, просьба. Вы меня слышите?
— Да, да, — говорит старик и рассеянно смотрит в окно. Солнце слепит старые глаза, и в них — что за напасть, что за наваждение! — кружатся, кружатся золотые мушки.
— Поговорите с Ициком, — наседает на него Голда.
— О чем?
— Объясните ему…
— Что?
— Все равно у него с ней ничего не получится.
— С кем?
С его уст слетают не слова, а какие-то жалкие воробьиные крохи, и Голда почему-то жадно клюет их.
— С Зельдой. Маркус Фрадкин никогда не согласится. Поговорите с Ициком… Все почему-то думают, что я, рабби, блудница, что я готова переспать с каждым встречным и поперечным… Вранье! Конечно, я не святая. Но где вы, рабби, видели, чтобы святые были счастливы?
Голда пытается выманить рабби Ури из молчания, как мышь из норы.
— Покойник-Ошер всем вышел: и добротой, и статью. Но он, вы только, рабби, на меня не обижайтесь, не был мужчиной. В детстве он свалился с дерева и сломал ногу. Так говорил он, так говорила его мать. Но он, рабби, не ногу сломал… Я мучилась, терпела, жалела его, а он по ночам мял меня, бил, будто я во всем виновата… Разве баба виновата, что у нее подсвечник, а у мужчины — свеча. А у моего Ошера и свечи-то не было… огарок… А я так хочу, рабби, детей… так хочу… сил моих нет… Вы меня слушаете?
— Слушаю, — бормочет рабби Ури. — Но чем я тебе могу помочь? Детей, как тебе известно, я в последние сорок лет не делаю, — отшучивается он.
— Разве я у вас детей прошу? — смущается Голда.
— Я… и он… — Голда ласково гладит живот. — Ему уже четыре месяца, рабби.