Дмитрий Быков - Статьи из журнала «Русская жизнь»
Собственно, так и случилось со всеми нами. Мир незаметно подменили, пока мы решали квартирный вопрос. Никто из нас не застрахован сегодня от того, что мы приходим домой — и видим: квартира уже не наша. Суверенная демократия — это когда суверенитет державы собран из множества маленьких суверенитетов, отобранных у ее частных граждан. Грубо говоря, это ситуация, при которой каждый обязан пожертвовать своим личным суверенитетом в пользу общероссийского, без гарантий отдачи. Все получается по старому пророчеству Владимира Вишневского: «Суча плечом, прижав к груди буханки, вот так войдешь домой — а дома танки».
Пока новый Иван Козырев строил себе новую квартиру с ванной, в мире случилось что-то, начисто обесценившее и Ивана Козырева, и его квартиру. Пока граждане прятались от тоталитаризма сначала по убогим, а потом по комфортабельным норам — тоталитаризм отказался от идеологии и прочих ограничений. Разрешив каждому гражданину обзаводиться собственным загончиком, он осторожно и незаметно отменил самого гражданина.
Последнее внятное высказывание по квартирному вопросу содержится в романе Михаила Успенского «Три холма, стерегущие край света». Это веселая утопия, в которой Москва взяла да и провалилась от точечной застройки, и люди побежали прочь из нее, а руины отдали гастарбайтерам. Правда, есть еще роман Оксаны Бутузовой «Дом», в котором люди строили-строили убежище от жестокого мира, набирали рейтинг, копили уют… а потом рейтинг достиг миллиона, и все обнулилось, и голые люди дальше пошли по голой земле — гвоздем чертить план нового убежища.
Утопия автономии рухнула, как почти все местные утопии. Свободное общество независимых граждан не состоялось. Сегодня мы живем в странное время: индивидуализм оказался страшней коллективизма, и многие до этого постепенно доходят собственным умом. И некоторые, бросая городские квартиры, уже съезжаются в деревни-коммуны — принципиально новое явление, обозначившееся в последние два-три года.
Это доказывает, что новые времена в самом деле более радикальны, чем застой, когда еще казалось, что самым универсальным убежищем является кухня.
Кухня сегодня не спасет. Строить придется весь дом — с фундамента до крыши. И лучше бы не на этом проклятом месте.
№ 13, 26 октября 2007 года
Октябрьская сослагательная
У жителя России есть уже то бесспорное преимущество, что ему поразительно легко вписать себя в любую историческую эпоху. Поскольку местный исторический цикл в полной неизменности, как одна и та же пьеса в разных декорациях, разыгрывается примерно каждые сто лет, долгоживущий россиянин имеет представление обо всех его фазах. Да и недолгоживущий тоже — родственники-то рассказывают, и семейные архивы целы. Неважно, кто я был бы в семнадцатом. Я был бы, вероятно, то же, что и сейчас: газетчик, пописывающий в тогдашнюю многословную и неторопливую, наивную и бестолковую прессу. И Февральская революция мне бы очень не понравилась.
Тому было бы много причин. Она вообще понравилась главным образом недалеким людям — или тем гениям, у которых рефлексия отключена начисто: они воспринимают лишь тончайшие движения воздуха и обрадовались, что в России на короткое время наступило безвластие, что с нее сползла чугунная плита, которая называется твердым порядком. Я не дурак и не гений, хотя в иные минуты причисляю себя и к тем, и к другим; в общем, либеральные восторги показались бы мне отвратительной пошлостью, а салон Мережковских, в котором ораторствовали бы по очереди Керенский и Савинков, отвратил бы надолго. Зина бы бегала с красным бантом и наслаждалась близостью к власти: как же, в ее гостиной решаются мировые судьбы! Отчего-то близость к власти гипнотизирует всю российскую интеллигенцию, и прежде всего либеральную, дорвавшуюся: стоит вспомнить, как Трегубова описывает квартиру Маши Слоним, куда забегали то Чубайс, то Березовский, а им внимали Неподкупные Журналисты. Российские либеральные интеллигенты обожают дружить с выскочками, лихорадочно делящими власть в период либеральных послаблений; они поспешно выдумывают этим выскочкам идеологии, дают советы, зовут на них гостей…
Про Февраль все было понятно с самого начала: Горький — человек очень неглупый — встретил его с опаской, Блок отреагировал сдержанно, потому что жаждал гибели, а это была еще не гибель, не стихия. Ну, может, меня обрадовало бы отречение, потому что нельзя же любить монархию, Александру Федоровну, Распутина и министерскую чехарду. Это после мученической гибели царской семьи Николай представляется святым, а тогда трудно было преодолеть ненависть к нему и его окружению; и отречение показалось бы мне не доблестью, а слабостью. Во Временном правительстве, спешно навербованном из довольно бездарной Думы, у меня была бы пара знакомых, которые бы тут же налились сановитостью и принялись со значением отмалчиваться в ответ на мои журналистские расспросы. И по этим пошлякам, от которых теперь зависит судьба России, мне тоже все стало бы понятно; и самое главное, что, оказавшись на их месте, я вел бы себя ничуть не лучше. Короче, единственным, что мне понравилось бы в феврале и марте, стала бы именно эта впервые ощущаемая легкость, отсутствие постоянного, вроде уже и привычного, а все-таки мучительного давления. Все мы впервые оказались бы ни в чем не виноваты: ни перед кем. Исчез бы страх. Ненадолго отступили бы мысли о войне: ну уж теперь-то, когда мы воодушевленная, раскрепощенная нация, — почему бы нам и не победить?! И где-то до апреля я писал бы скептические фельетоны, не отказывая себе, однако, во всяких радужных надеждах. Постыдных, чего там, но ведь скепсис — тоже пошлость, и упражняться в нем легче всего. Понятное дело, такая половинчатая позиция ни в ком не встречала бы одобрения, и монархисты поспешили бы обозвать меня предателем, а Гиппиус от важности перестала бы здороваться.
В апреле приехал бы Ленин. Я, кажется, сразу обратил бы на него внимание — хотя бы из свойственного мне духа противоречия: все говорят, что приехал какой-то эмигрант, вождь жалкой кучки изменников — но разговоры про жалкую кучку всегда заставляют присматриваться к ней серьезно: только маргиналы и интересны в России по-настоящему, потому что у них одних есть убеждения, все остальные ловят конъюнктуру. По этим же причинам мне интересен, скажем, Лимонов. У Ленина убеждения были. Скорей всего, я начал бы к нему присматриваться — я и сейчас к нему присматриваюсь, и, грех сказать, он мне во многих отношениях симпатичен. Будь он не так одинок в российской истории — многое могло пойти иначе; глядишь, и круг бы разомкнулся. Но это к слову; тогда меня сильно расположили бы к нему слухи о его измене, о немецких деньгах, о таинственном пломбированном вагоне… Боюсь, я бы им не поверил, потому что слухи о подкупленности противником распускают в России применительно ко всем сколько-нибудь значимым личностям, особенно оппозиционным. Сегодня тоже только ленивый не распространяет слухов о том, что Каспаров оппонирует Кремлю на американские деньги, пообещав взамен после прихода к власти расплатиться сибирской нефтью. Очень может быть, что Ленин немецкие деньги брал — но его политического дара и храбрости это не отменяет; пожалуй, на фоне тогдашней либеральной демагогии он показался бы мне человеком с перспективой. Глядишь, нас бы даже познакомили, и меня тотчас отпугнула бы его противная, многим революционерам свойственная черта — тут же искать, чем новый знакомец может быть тебе полезен, и сразу к нему охладевать, как только он обнаружит аполитичность и неустойчивость во взглядах. Все же он на всякий случай познакомил бы меня с кем-нибудь из своих, и они показались бы мне либо несколько модернизированными бундовцами, либо откровенными бандитами. Это в зависимости от того, к кому бы он меня отправил — к Зиновьеву или Кобе.
Ну-с, потом был бы июльский кризис, и я по-блоковски — разумею, конечно, не масштаб дарования, но ненависть к половинчатости и тягу к окончательности — начал бы тосковать о силовом разрешении всей этой затянувшейся катавасии. Блока вел безошибочный инстинкт смерти, а многих сторонников большевизма подхватил тогда столь же безошибочный инстинкт жизни, но крайности, как известно, сходятся. В июле было бы уже все понятно с Керенским, он бы уже страшно надоел своей болтовней — от Горбачева его отличает только отсутствие аппаратной школы, — и скоро достойной альтернативой ему казался бы мне даже Корнилов. Кстати, в сентябре я был бы стопроцентно уверен, что корниловский мятеж спровоцирован именно Александром Федорычем, кем же еще. Я и насчет августовского путча 1991 года не сомневаюсь — это Михал Сергеич решил немного тут позакрутить гайки чужими руками или по крайней мере самоустранился, видя, куда все катится. В общем, корниловский мятеж типологически весьма сроден 1991 году, только после мятежа большевикам раздали оружие, а после ГКЧП «новым людям» начали раздавать собственность, но по меркам 1991 года собственность действительно более грозное оружие. А так все то же самое, включая народное ликование, наивное и постыдное, как мне теперь кажется. Не исключено, что в августе-сентябре я съездил бы в Москву к друзьям, познакомился бы с молодым Пастернаком, одержимым лишь сложными перипетиями романа с Еленой Виноград, и подосадовал бы на молодежь, занятую своими проблемами в такое судьбоносное время. Стихи его, впрочем, показались бы мне оригинальными, но не более: я ретроград, мне нужно время, чтобы привыкнуть к гению. Потом мне встретился бы Маяковский и обхамил, он тогда всем хамил. Лучше бы он мне не встречался, а то я злопамятный, и первое впечатление надолго отбило бы у меня охоту хвалить его стихи.