Улья Нова - Лазалки
Рано утром, незнакомая, подтянутая бабушка, облаченная в строгое, тщательно отработанное за многие годы Какнивчемнебывало, отправляется в больницу: работать, следить за лечением деда. Желтый летний костюмчик, перешитый из платья, лаковая сумочка с латунным замком, висящая на сгибе локтя, ключ-рыба-пила, зажатый в кулаке. Она задерживается на пороге, в фиалковой прохладе лестничной клетки. Ледяной сквозняк, пахнущий соседскими котами и обивками чужих дверей, колет тупыми иголочками кожу ее голых рук. Окутанная «Красной Москвой», которая волнами накатывает при каждом движении, бабушка еще раз строго напоминает: «Сидеть тихо. Не баловаться. Все выключать. Не открывать никому дверь». А потом резко и решительно ключ поворачивается в замке: клац-цац-цац. И еще раз: клац-цац. Пока замок выпускает квадратные железные зубья, можно ее вернуть. Надо только придумать важный вопрос и пробормотать его в замочную скважину: «Бабушка, а тот самолет все еще стоит на поле?» И даже когда набойки босоножек тихонько вминают песчинки в серые ступени, еще можно схватиться за дверную ручку, окликнуть, потрясти дверь. Но тихое шарканье шагов удаляется, с каждым тающим, теряющимся где-то внизу звуком, квартира пустеет, в ней раздувается тишина. А потом хлопает подъездная дверь. И с этого момента начинается: неопределенность и ожидание вечера.
Чаще всего по просьбе бабушки, узнать, как я тут справляюсь одна, заходит соседка Сидорова. Какой она была когда-то, угадать невозможно. Серый ветер подъездов и сквозняк подворотен сделали свое дело, превратили ее окончательно и бесповоротно в жену дяди Лени, поломанного мужика в майке, который целыми днями курит на балконе. Как-то раз, понизив голос, бабушка назидательно изрекла, что во всем виноват самолет, в котором однажды просыпаются девушки. Будто бы после пробуждения соседка Сидорова больше не могла, как прежде, вскидывать ресницы, распахивать глаза и заливаться смехом, сверкающим новенькой двухкопеечной монеткой. Она оставила в самолете запах корицы, мечтательную улыбку, пританцовывающую походку, а еще забыла там сумочку на тоненькой золотой цепочке, плащ, наручные часики, чемодан и белую газовую косынку. Она вынесла из самолета складочку над губой, усмешку левой половиной рта, ямочку на щеке. На следующий же день после самолета она коротко остригла волосы, надеясь, что состриженные пряди помогут скорее забыть. После той ночи у нее стал настороженный, недоверчивый взгляд. Из-за этого знакомые не узнавали ее в автобусе, протягивая деньги на билет, говорили: «Женщина, передайте, пожалуйста».
Когда-то давным-давно, до самолета, всех этих превращений и горьких тайн, соседку Сидорову ласково называли Танечка. Или Танюша. Бабушка говорила, и приходилось ей верить, что когда-то соседка Сидорова легко порхала по лестнице в зеленом платье с оборками. До самолета Танечка все делала танцуя: вешала белье на веревки во дворе, мыла кафель лестничной клетки, бегала рано утром за железную дорогу, в техникум. Стройная, статная, окутанная свежим сиреневым ветром, она высматривала когото вдали и торопливо шла по дорожке, постукивая каблучками новеньких туфель. В глазах у нее плескались плотвички-смешинки, золотистые мальки-насмешницы. Она напевала грудным низким голосом, мечтала встретить летчика и уехать с ним далеко-далеко, к морю, начесывала каштановые волосы и носила высокий шиньон. За это ей дали ласковое прозвище «артистка». И часто наблюдали из окон, с любопытством прислушивались, с кем Танечка вернулась домой так поздно. Всем было интересно, что будет с ней дальше. Все чего-то ждали, гадали, как сложится ее жизнь. Это была тайная розово-белоснежная лотерея городка. Потому что соседям и тетушкам из окрестных домов было не безразлично, что Танечка в итоге получит за свою красоту, правильно ли распорядится собой. И старухи на лавочках гадали, как у Танюши выйдет: обычно или все же по-особенному, неожиданно и удивительно. Опустив вязанье на колени, старушки раздумывали, поправляя беленькие платочки под подбородками: потеряет Танечка голову, распустит все по ветру или вовремя спохватится, будет благоразумной. Некоторые, вроде той злобной старухи с клюкой, поджимали губы, вспоминая молодость и ветерок, который однажды превратился в вихрь, все унес и разрушил. Им вроде бы хотелось для Танечки счастья, но было горько за свою сложившуюся по-обычному жизнь. Поэтому старухи были уверены, что и у Танечки выйдет как всегда, как у всех. Но и они продолжали внимательно следить за ней. Любовались легкой походкой, кружевными кофточками, пышными юбками, новенькими туфлями на каблуке-рюмке. И зачем-то немножечко верили – а вдруг Танечка встретит летчика, высокого, вихрастого, с выправкой. И он увезет ее далеко-далеко, к морю. Всяко бывает, аэропорт ведь совсем близко.
Была у Танюши школьная подруга, похожая на нее почти как родная сестра, если бы девушки стояли, зажмурившись, и не двигались. Но в движении была эта Галина черноглазая, хохотливая, еще та штучка, с ветерком. Уже смолоду Галина вызывала у всех тревогу и опасения. Потому что слишком решительно она пререкалась по вечерам с матерью, слишком громко смеялась возле подъезда с парнями в сумерках, почему-то однажды горько плакала, возвращаясь с электрички, была порывистая. Никто особенно за Галиной не приглядывал, не интересовался, куда она идет, потому что насчет нее уже тогда было понятно. Серый ветер подъезда и сквозняк подворотен нашептали, что еще школьницей носила Галина в портфеле плоскую бутылку коньяка, для дерзости, как в ненаших фильмах. А еще будто бы всегда была у нее в сумочке пачка папирос, чтобы угощать мужиков и тут же с ними знакомиться.
Часто соседи, ожидая автобуса, устав помалкивать и раздумывать о своем, принимались девушек сравнивать. Таня живет на втором этаже, с матерью, Клавдией Николаевной, заведующей промтоварным магазином. А отец у них погиб на войне. Мать одевает Танюшу с иголочки: туфли-лодочки, плащ, пальто-букле. Галина живет на пятом этаже, с матерью и бабкой. Про отца Галины ничего не известно. Зато известно, что мать и бабка Галины работают в пекарне, на Жилпоселке. Часто под вечер к ним заявляются всякие забулдыги, играет музыка, слышны пьяные выкрики, грубый смех, пляски и ничего хорошего. Глаза у Танюши похожи на ягоды черной смороды, еще неспелые, твердые, но уже сладкие. А глазки Галины напоминают перезрелые, надтреснувшие от жары вишни. Танечка всегда пританцовывает и мечтательно улыбается по пути в булочную. Бежит, едва касаясь земли. А Галина глядит с вызовом, говорит низким, грубоватым голосом и отшучивается. Она врывается во двор как вихрь, в старом материном платье, ее правая нога чуть косолапит, но мужики почему-то от этого с трудом сглатывают и забывают, чего хотели сказать. Сравнив подружек подобным образом, завидев вдалеке автобус, соседи на остановке пожимали плечами, удивляясь, что может быть общего у таких разных девушек, почему они не разлей вода.
В тот день Танечка с Галиной спешили вдвоем по аллее на танцы, в санаторий летчиков. Их новенькие туфли совершенно одинаково цокали по асфальту, а смешки-монетки раскатывались по округе и сверкали на крыльях синего дворового ветра. Парни в тельняшках задерживались у окон, переводя взгляд с одной на другую, будто старались найти десять отличий. Поломанные мужики в майках, засмотревшись им вслед, замечали, что девушки идут в ногу, в легких платьях с оборками, с маленькими сумочками под мышками. И тогда мужики закуривали новую папиросу, чтобы втянуть горький дым и ненадолго забыть ту боль, что не дает им уснуть и бродит внутри. Мало кто обратил внимание в тот вечер, что Галина очень спешила, шептала Танечке: «Побежали, скорей!» Галина летела чуточку впереди, как вихрь, как ураган, в темноте, освещенной зеленоватыми кругами фонарей. В санатории у нее был летчик – стройный, голубоглазый, с выправкой. Мне нравилось, как об этом рассказывала бабушка. Чуть понизив голос, тихо и назидательно, будто опасаясь, что ветер может ворваться в форточку и подслушать. И было что-то тревожное и горькое в том, как бабушка каждый раз уточняла, что с летчиком Галина уже месяц гуляла, от него возвращалась домой за полночь, а потом до утра пререкалась с матерью. В тот вечер она спешила на танцы, захлебываясь ветром, недоумевая, почему он не звонил. Серый сквозняк подъездов потом насвистывал, будто бы на аллее санатория, в темноте, возле корпуса с бильярдом, шахматами и танцплощадкой, летчик говорил Галине: «Ну пойми меня правильно!»
Он стоял чуть в стороне. Курил, рассматривая черные ели. Она покачивалась, словно ожидая приглашения на танец, отвернув лицо к воротам, в темном кругу, возле потухшего фонаря. Каштановая волнистая прядь выбилась из пучка, липла к щеке. Она сжимала сумочку, слушала и не понимала, о чем он говорит. Слова разлетались, как серые моли, как бесцветная шелуха тыквенных семечек. Галине казалось, что это неправда, что он просто разыгрывает. Она была уверена: он не такой. Потом ей хотелось закричать, ударить его в грудь, но она смолчала, разжала кулаки. Не дослушав, Галина повернулась и решительно направилась к воротам санатория, уверенная, что он пойдет следом. Она знала, он бежит вдогонку и, вот, сейчас, положит руки ей на плечи, резко развернет к себе лицом. Она шла по дорожке к выходу, хрустя каблучками по гравию, гордо и яростно, как вихрь. Она слышала, отчетливо слышала его шаги за спиной. Потом ей стало казаться, что он идет следом. Она не оборачивалась, ждала окрика, шла по шоссе мимо бетонного забора санатория, среди голубых елей и высоких сосен в черных папахах. На повороте дороги, там, где уже видны окраинные дома и тусклые зеленые омуты фонарей, она незаметно обернулась и обнаружила позади себя пустое шоссе без машин. В этот момент в ней что-то хрустнуло, она сжалась, съежилась, обняла себя за плечи. Ее походка стала растерянной, сбивчивой поступью женщины в темноте. Потом она прибавила шаг, перешла на бег, превратилась в ураган. Волосы растрепались, голубь разодрал ей горло коготками, птица тревоги вырвалась из ее груди и закружила над шоссе, предвещая беду. Так потом говорили, хоть никто этого и не видел. Вокруг были пятиэтажные кирпичные дома, черные-пречерные подъезды, дверями которых играл синий ночной ветер, срывающий и уносящий на своих крыльях ее всхлипы, запах крови с искусанных губ. Она сидела на спинке скамейки, сдвинув мысы стоптанных туфель. Она плакала, а потом с горькой насмешкой шептала: «Не улетела, дура, на самолете. А залетела!» И ветер разносил в подворотни ее смешки, всхлипы, бульканье плоской бутылочки, запах коньяка. Но после того вечера Галина изменилась мало. Так же врывалась во двор вихрем. Так же хрипло смеялась возле подъезда. Все чаще ее видели с Колькой Песней, еще тем типом, карманником, которого не раз вызывали в милицию и отчитывали за тунеядство. Уже тогда на правой руке у него была наколка якорь. А на левой руке – наколка в виде большой розы, под которой написано расплывчатое, голубоватое имя «Люба». Оказалось, с наколками не рождаются. Славка-шпана шептал, что для этого мужики вдавливают острой, раскаленной иглой под кожу пудру из горького грифеля чернильного карандаша. И каждый укол в сто раз больнее, чем когда с размаху вонзают крошечный железный шип в палец, чтобы взять кровь. Такую боль было невозможно представить. Казалось, ничего на свете не может быть страшнее кабинета со стеклянными трубками, где берут кровь. Но Славка-шпана кричал, что наколки – больнее. Бабушка говорила, что такую пустяковину делают воры, тюремщики, алкаши и всякие бесполезные люди. А дед объяснял, что наколками разукрашивают себя мужики, потерявшие смысл, чтобы вытащить наружу ту боль, что бродит у них внутри, не дает спать и гонит курить на балкон. Устав мучиться, мужики подставляют руку или плечо, чтобы им вогнали под кожу порошок чернильного карандаша. После этого на коже образуется сплошной кровоподтек, потом синяк. Исколотое место ноет и ужасно чешется. Совсем не скоро, но все же когда-нибудь, синяк рассеивается, проступает якорь, роза и написанное под ней имя Люба. Непонятно было только одно: зачем колоть на руке имя Люба. Становилось ужасно неловко за Любу, потому что смутно мы догадывались, что она какая-то из ряда вон выходящая женщина. Скорее всего, продавщица универмага. Или большая тетушка в сером халате, из прачечной. И было тревожно, раз она наколота на руке карманника острой иглой. Говорили, что якорь Кольке Песне сделали, когда он служил на флоте. Еще шептались, будто бы наколку на левой руке ему сделали в тюрьме. А за что, выяснить так и не удалось.