Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2007)
Потом обязательно вворачивал, что его на Станции готовы были взять на работу в придорожное кафе “Фрегат”, куда, случалось, заворачивали иностранцы, но дело не сладилось из-за мелочи: “Языков не знаю”, — выглядело это незнание совершенной и даже странной случайностью.
Прощался он только так: “Извините за компанию” — и я переставал понимать, с одной стороны, кому понадобилось вышибать зубы такому джентльмену, а с другой — почему этот британский лорд не расстается с рваной тельняшкой и для чего ему нужен этот редеющий чубчик, чубчик, чубчик кучерявый белобрысого Ванюхи-гармониста.
Его сынишка Жорка казался гораздо толковее папаши и часто заходил послушать умные разговоры ко мне в вечернюю школу, понемногу превратившуюся в некое подобие элитарного клуба, особенно на уроках литературы, где я просто пересказывал книгу за книгой, обходя советский официоз. Я быстро просек, что если всерьез начну их чему-то учить, то потеряю последних учеников. И хотя этого все равно бы никто не заметил — довольно было выставлять в журнал какие вздумается положительные отметки, — мне все-таки хотелось чем-то с ними поделиться. Теперь-то я уже ясно понимаю, что главная задача единого образования заключается не в том, чтобы доставлять одинаковые реальные познания всем людям подряд — это невозможно, а в том, чтобы обеспечить их принадлежность единой цивилизации, наделить их общей системой базовых иллюзий. Но это как будто понимали и лучшие из моих учеников (а худшие ко мне просто не ходили): как только я начинал рассказывать что-то конкретное о синусах и валентностях, на следующем уроке у меня сидело уже не пять видавших виды учащихся, а один, вернее, одна — Настя, с неизменным выражением тайной грусти на бледном эль-грековском личике. Но если я начинал, словно бы впервые в истории, размышлять, каким же образом из двух газов могла возникнуть вода, на обожженных морозом и водкой физиономиях низовых путейцев показывалось нечто вроде любопытства. А застенчивый разбойник Николай иногда после занятий даже заходил ко мне с бутылкой потолковать, как же ухитрялись вычислять площадь треугольника в Древнем Египте, и сам начинал что-то чертить на клетчатом листке, тяжело дыша, вернее, отдуваясь, и под его богатырской грудью вздымался и опадал еще более богатырский живот. Он готов был учиться, но только с самого начала — как будто мы были первые люди на земле, задумавшиеся, откуда берется ветер, почему лето сменяется осенью и куда деваются сгоревшие дрова…
Но тут уж внимал мне самозабвенно, словно малое дитя. Словно тот же Жорка, когда увязывался посидеть со взрослыми мужиками. А “практические” познания о квадратных уравнениях и органических соединениях — да кому они могли пригодиться в поселке им. Рылеева, из года в год занятом подсыпкой щебенки под норовившую уйти в болото от своих стратегических обязанностей одноколейку?
Составы по ней проползали исключительно ночами, за ночь не больше одного, причем всегда пассажирские, с потушенными огнями и задернутыми окнами. Перевозили они нечто настолько тяжкое, что на стыках бухали, подобно паровому молоту (табурет вздрагивал под тобой), и до самой колючей проволоки-трехрядки, за которой окончательно скрывались из глаз в чахлом ельнике, даже в самые лютые морозы выдавливали из земли ее ржавые соки, размывавшие щебеночный балласт, ради постоянной подсыпки которого и существовал поселок им. Рылеева. Что происходило за колючей проволокой, никто в Рылеевке не знал, да и не очень интересовался. Рассказывали, какой-то отчаюга пристроился на задние буфера, посмотреть, куда его завезут, и больше ни единая душа его с тех пор не видела. Изредка только над ночными болотами разносился низкий звук “М-М-М-М…”, настолько утробный, как будто исходил из бесплодного чрева самой матушки-земли.
Один такой стон внезапно послужил переключателем, перебросившим Костю из рачительного Хозяина, степенно толкующего о видах на урожай (был и впрямь, говорили, случай, когда он вдруг взялся пропалывать свой утопавший в бурьяне участок за линией, да так и бросил на полдороге каторжной полуобритой шевелюрой), в сурового Воспитателя:
— Принюхался — эт-то еще что за эптвоюмать?.. — от Жорки куревом тянет. Я, не говоря ни слова, достаю пачку “Беломора”: на, говорю, жуй. “Не бу-уду…” Я, не говоря ни слова, снимаю ремень с бляхой: видал, говорю, флотский якорь — щас, говорю, отпечатаю у тебя на заднице! Стал жевать. Жует. Я смотрю. Ничего не говорю. Сжевал одну. На еще! “Не бу-уду…” Я, не говоря ни слова, спрашиваю: а ты видал, чем на флоте учат? Жует. И так всю пачку. Тут его как начало чистить — минут с десять травил. Я, не говоря ни слова, гляжу. Наблюдаю. Кончил. Ну что, говорю, будешь еще курить? “Не-ет…” Все. Больше как отрезало. С бабами тоже надо построже… Я заметил, Наська по гулянкам повадилась — ну, меня-то не обманешь, я выхлоп сразу чую… Я ей сразу сказал: еще раз унюхаю — бутылку в глотку вобью. И все. Как отрезало.
Иногда, правда, на него вдруг находила подмигивающая игривость в духе красавчика Сереги:
— С бабцом уметь надо!..
Но меня это даже не коробило — мое воображение отказывалось принять, что речь идет о бледной мадонне в демисезонном ватничке.
Странное дело — оказывается, я помню ее хуже всех… Про все ужимки и прыжки Кости или Сереги я мог бы рассказывать часами, а Настя — стоит перед глазами какая-то грустная туманная тень, и только. Видно, вспоминать ее мне не просто невыносимо больно, но еще и невыносимо стыдно. Ведь главная обязанность психики вовсе не познание, но оборона, люди затем и спорят, чтобы защититься от мучительного знания, а для меня все ужасы мира не перевесят страха собственной ничтожности: ведь я в ту зиму переживал просветление, то есть пребывал на вершине эгоцентрической убежденности, что мои иллюзии неизмеримо выше прочих, моя тушеная морковка прекраснее и значительнее всякого иного корнеплода.
Ощущая себя величайшей драгоценностью, я вел монашеский образ жизни, поддерживал в своей келье идеальную чистоту, что не так просто при наличии кухонной плиты, делал изнурительнейшую зарядку, растирался снегом, целеустремленно бродил по болотам, ожидая, что вот-вот взлечу… Иногда ухая в бучила в презрительной уверенности, что никаким шавкам случая я не по зубам, и неизменно добираясь до дома пускай и обледенелым, но еще более воодушевленным. В моей жизни больше не было эпохи, когда бы я в таких количествах предавался всем наукам разом, — я отлично понимал, что сачковать можно лишь тогда, когда эскалатор сам везет вверх. И никогда больше я не сдавал экзамены с таким блеском, как в следующем октябре, за месяц покрыв весь потерянный год, кроме лабораторок и “войны”, как у нас называли военную подготовку.
Но все это были мелочи, минимальная душевная гигиена вроде чистки зубов (я и банный барак в мужские дни посещал чаще, чем когда-либо), — мною владела куда более масштабная греза, куда более амбициозный проект, как принято выражаться сегодня. Я намеревался дать окончательное решение простенького вопроса “Что есть истина?”. Мой подход представлялся мне гениальным: истина неотделима от механизма ее формирования. Что производит колбасная фабрика, то и есть колбаса, что производит наш мозг, то и есть истина. Любое произведенное мозгом суждение, убивающее его собственный скепсис, есть индивидуальная истина. Любое произведенное коллективом суждение, убивающее его собственный скепсис, есть коллективная истина.
Поэтому вместо грезящейся нам Истины следует изучать физиологические и социальные механизмы принятия решений. Вместо вопроса “Что такое истина?” следует ставить другой вопрос: “Что убивает скепсис?” Сотни болотных верст я прочавкал по кофейной воде и раскисшему снегу, покуда мне однажды не открылось: истинным нам представляется любой образ, в отчетливом виде являющий нам наши собственные тайные мечты. На этом и основана неотразимая убедительность искусства — оно в зримом облике являет нам наш собственный внутренний мир. Это же делает и математика. Да и физика строит модели микро- и макромира по образу и подобию элементарнейших физических впечатлений, отпечатавшихся в нас в доскептическом возрасте. Твердость камня, дуновение ветра, рябь на луже, размытость облака — каким-то чудом этого нищенского набора аналогий хватает, чтобы описать и атом, и галактику…
Неужто же божий мир настолько беден? Или мы просто-напросто описываем не реальность, а только то, что мы сами же из нее предварительно и надергали? Умея различать лишь то, что достаточно схоже с миром наших идеальных образцов? Ибо платоновский мир, несомненно, существует внутри каждого из нас — это структуры нашего собственного мозга. А потому никогда не убедят друг друга те, у кого в них заложен разный базовый опыт — уже это одно делает невозможной социальную истину: со слишком уж разными социальными впечатлениями мы вступаем в жизнь, которую и структурируем по их образу и подобию. Тогда-то я и понял, что греза о нации выросла из образа семьи — отечество, родина-мать… Требовалось лишь найти остальные базовые аналогии, на которых возводится вся прочая социальность.